|  | 

Л

Биография Лермонтов Михаил Юрьевич

— русская ветвь рода Лермонтовых [В официальных документах, начиная с метрического свидетельства о рождении и кончая приказом об исключении М. Ю. Лермонтова из списков Тенгинского полка за смертью, фамилия его пишется через «а», а не через «о». Сам поэт подписывался и так, и иначе: сначала — Лермантов, Lerma, Lermantoff, а потом — Лермонтов, Lermontoff. Более правильное написание этой фамилии — через «о»: от шотландской или английской формы Learmont. (Ср. Encyclopaedia Britannica. Изд. II-е. T. XXVI, стр. 865; Dictionary of National Biography, London, 1908, VI, 803)] ведет свое начало от Георга Лермонта, выходца из Шотландии («Шкотские земли»), взятого в плен русскими войсками при осаде польской крепости Белой (ныне уездный город Смоленской губ.) осенью 1613 года. Подобно другим «бельским сидельцам», Юшко Лермонт — как он называет себя в своих челобитных — счел за лучшее навсегда остаться в России и был принят на «государеву службу» с сохранением дворянского звания («в шляхтичах»). В 1618 г. Георг Лермонт, будучи прапорщиком, участвовал в схватке с войсками королевича Владислава и гетмана Ходкевича под Можайском и в самой Москве, у Арбатских ворот. Весною 1621 г. поручик Юрий Лермонт пожалован был поместьями в Галицком уезде Костромской губ., а в 1632-назначен обучать «хитростям ратного строения» (в конском рейтарском строю) дворян и детей боярских, а также новокрещенных немцев и татар. Во время второй польской войны, в конце 1633 г. или в начале 1634-го, ротмистр Лермонт был убит «на государеве службе под Смоленском». После Юрия Лермонта осталась «горькая вдова», три сына и дочь. Один из сыновей его, Петр Юрьевич, впоследствии воевода Саранский, принял в 1653 г. «крещение в православную христианскую веру» и таким образом окончательно акклиматизировался «средь чуждых снегов». В конце ХVII в. внуки Георга Лермонта, стольники Евтихий и Петр Петровы Лермонтовы, подают в Разрядный Приказ «поколенную роспись», в которой называют своим родственником-предком того шотландского вельможу Лермонта, который, принадлежа к «породным людям Англинские земли», принимал деятельное участие в борьбе Малькольма, сына короля Дункана, с Макбетом, за что и был пожалован в 1061 г. «господинством Рарси, которым господинством и ныне владеют наследники его». Фамилию Lermont или Learmont носил и легендарный шотландский бард XIII в. Thomas of Erceldoune, воспетый Вальтером Скоттом в балладе «Thomas the Rymer». По народным преданиям, Томас в юном возрасте похищен был в царство фей, где и получил свой вещий дар. Через семь лет ему разрешено было вернуться, но с условием, чтобы он, когда за ним придут, немедленно оставил землю. Предание о родоначальнике-шотландце дошло и до М. Ю. Лермонтова, который называет Шотландию «своей», а себя — «последним потомком отважных бойцов». Но в то же время поэт лелеет мечту и о родстве с испанским герцогом Лермою: подписывается в письмах «М. Lerma», питает слабость к сюжетам из испанской жизни и истории (первоначальные очерки «Демона» и драма «Испанцы»), даже рисует портрет своего воображаемого предка.
Отец поэта, Юрий Петрович Лермонтов, родился в 1787 году; по окончании курса в 1-м кадетском корпусе, он поступил на службу в Кексгольмский пехотный полк, а оттуда перешел в свой родной корпус; в 1811 г., будучи в чине капитана, вышел в отставку, по болезни, и поселился с сестрами в своем родовом имении Кроптовке, Ефремовского уезда, Тульской губ. По отзывам близко знавших Юрия Петровича, человек он был от природы добрый и отзывчивый, но крайне легкомысленный и несдержанный, в минуты раздражения способный на самые дикие выходки; к тому же, под влиянием провинциальной жизни, Ю. П., по-видимому, преждевременно опустился.
По соседству с Кроптовкой было имение Арсеньевых — Васильевское, куда часто наезжала жена Михаила Васильевича Арсеньева, Елизавета Алексеевна, урожденная Столыпина, со своею единственной дочерью Марьей Михайловной.
Здесь-то Ю. П. Лермонтов и познакомился со своею будущей женою, которую он очень скоро пленил счастливой наружностью и столичным лоском.
Мать Марьи Михайловны была против брака дочери, считая его неравным, но вынуждена была уступить настойчивым просьбам своей любимицы; а чтобы не разлучаться с дочерью, поручила зятю управлять ее имениями — Тарханы и Михайловское, в Чембарском уезде Пензенской губ. Брак Юрия Петровича с Марьей Михайловной, болезненной, романтически настроенной женщиной, был по любви, но семейное счастье продолжалось, по-видимому, очень недолго.
Осенью 1814 г. больная Марья Михайловна с мужем и матерью отправилась в Москву и поселилась в доме генерала Ф. Н. Толя на Садовой ул., против Красных ворот. Со 2 на 3 октября здесь и родился у Лермонтовых сын, названный в память деда со стороны матери — Михаилом.
Рождение сына нисколько не улучшило отношений между родителями, а весною 1817 г. Марья Михайловна Лермонтова «в слезах угасла», оставив трехлетнего ребенка на попечение бабушки.
В чуткую душу ребенка глубоко запали трогательные звуки колыбельной песни, которую певала ему покойная мать; «ее не могу теперь вспомнить, — пишет М. Ю. в 1830 г., — но уверен, что если б услыхал ее, она произвела бы прежнее действие». Е. А. Арсеньева очень скоро привязалась к внуку и перенесла на него всю свою любовь к умершей дочери; во с зятем отношения у нее до того обострились, что Юрий Петрович на 9-й день по смерти жены уехал в свое поместье и лишь изредка наведывался в Тарханы, запугивая Елизавету Алексеевну намереньем взять сына к себе в Кроптовку.
В Тарханах, в богатой помещичьей усадьбе, окруженный общей заботой и баловством, М. Ю. Лермонтов и провел свои детские и отроческие годы. В раннем детстве Лермонтов перенес какую-то тяжелую болезнь, которая надолго приковала его к постели и оставила следы на всю жизнь; этой болезни Лермонтов был обязан сильной кривизною ног; кроме того, он всегда был предрасположен к различным болезням на золотушной почве. Частое одиночество, неизбежное для больного ребенка, лишенного семьи в собственном смысле этого слова, приучило мальчика слишком рано задумываться над всем и без меры погружаться в мир фантазий, мечты и грусти.
Как Саша Арбенин в отрывке из начатой повести, Лермонтов «шести лет уже заглядывался на закат, усеянный румяными облаками, и непонятно-сладостное чувство уже волновало его душу… Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой… Он воображал себя волжским разбойником, среди синих и студеных волн, в тени дремучих лесов, в шуме битв, в ночных наездах, при звуке песен, под свистом волжской бури. Вероятно, что раннее развитие умственных способностей немало помешало его выздоровлению…» (Полное собрание сочинений в «Академической Библиотеке Русских Писателей», т. IV, стр. 299-300). Болезненное состояние внука требовали частых поездок Е. А. Арсеньевой на Кавказ, который с тех пор делается поэтической родиной Лермонтова, неизменным вдохновителем и пестуном его музы. «Синие горы Кавказа, приветствую вас! Вы взлелеяли детство мое, вы носили меня на своих одичалых хребтах; облаками меня одевали; вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю о вас да о небе» (I, 105). Здесь же, на Кавказе, десятилетним мальчиком Лермонтов впервые узнает «тоску любови знойной»: «это была страсть сильная, хотя ребяческая; это была истинная любовь… О, сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум!.. Горы Кавказские для меня священны…» (IV, 349-350). Когда мальчик начал подрастать, Е. А. Арсеньева взяла к себе в дом сына одного из соседей по имению, Н. Г. Давыдова, и двух родственников, двоюродных братьев Миши: сначала М. А. Пожогина-Отрошкевича, сына родной сестры Ю. П. Лермонтова, а потом — Акима Павловича Шан-Гирея, сына своей родной племянницы.
Часто и подолгу гостили также в Тарханах братья Юрьевы, дальние родственники бабушки, и князья Максутовы.
По воспоминаниям А. П. Шан-Гирея, в Тарханах дом всегда был битком набит народом, и жилось там очень весело.
Правда, сама бабушка всегда была задумчива и грустна, не снимала траурного черного платья, но ко всем относилась ласково и любила, чтобы молодежь играла и веселилась.
Когда собирались соседки, устраивались танцы, и раза два был домашний спектакль;
Мишель — смуглый, с черными блестящими глазками, в зеленой курточке и с клоком белокурых волос над лбом, резко отличавшихся от прочих, черных как смоль, — проявлял большие способности к искусствам: довольно порядочно рисовал акварелью и лепил из крашеного воска целые картины; но поэтических талантов не обнаруживал и сочинения на задаваемые темы писал ничуть не лучше своих товарищей («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, стр. 725-727). В воспоминаниях другого сверстника маленький Миша Лермонтов рисуется не иначе как с нагайкой в руке, властным руководителем детских забав, болезненно-самолюбивым, экзальтированным ребенком («Русская Старина», 1896 г., кн. VI, стр. 648. Cp. «Русский Архив», 1881 г., кн. III, стр. 457-58). Первыми учителями были гувернеры-французы Жако и Канэ, домашний доктор Ансельм Левис и какой-то беглый Кефалонийский грек, занимавшийся, впрочем, больше скорнячеством, чем уроками.
Осенью 1827 г. Е. А. Арсеньева переехала в Москву, желая определить своего внука в Университетский Благородный пансион.
Для подготовки мальчика к экзаменам приглашен был один из воспитателей Пансиона, учитель латинского и русского языков, Алексей Зиновьевич Зиновьев.
Домашним воспитателем оставался переехавший из Тархан француз Канэ, пленный офицер Наполеоновской гвардии, сумевший внушить своему питомцу неизменный интерес и уважение к «герою дивному» и «мужу рока». По смерти Канэ взяли в дом французского эмигранта Жандро (Gendroz), выведенного Лермонтовым в «Сашке», под именем маркиза de Tess, «педанта полузабавного», «покорного раба губернских дам и муз», «парижского Адониса» (II, 167-171). Жандро пробыл в доме Арсеньевой недолго, и его сменил англичанин Виндсон, под руководством которого Лермонтов начал учиться по-английски и, как выражается Шан-Гирей, «передразнивать» Байрона.
В 1828 г. Лермонтов поступил в 4-й класс Университетского Благородного пансиона, где как известно, издавна преобладало литературное направление.
Насколько поощрялись среди учащихся занятия литературой, можно видеть из того, что сам инспектор пансиона, М. Г. Павлов, готов был помещать сочинения воспитанников в проектировавшемся журнале «Каллиопа». Не преследовались, конечно, и ученические рукописные журналы; в одном из них — «Утренней Заре» Лермонтов был самым деятельным сотрудником и поместил первую свою поэму «Индианка» («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, стр. 727). К выпускным экзаменам, носившим публичный характер, приурочивались литературно-музыкальные собрания, на которых воспитанники пансиона декламировали, пели и играли.
На одном из таких актов Лермонтов с большим успехом читал элегию Жуковского «Море» («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, стр. 727), а на другом — исполнил на скрипке «аллегро из Маурерова концерта» («Дамский Журнал», 1830 г., № 1, стр. 30-31). Учился Лермонтов очень хорошо, так что на переходном экзамене в 5-й класс получил шесть высших баллов (4) и только две тройки (по Закону Божию и латинскому языку). Из его пансионских наставников, кроме Зиновьева, известны: Дмитрий Никитич Дубенской, преподававший латинский и русский языки, Александр Степанович Солоницкий, учитель рисования, Михаил Григорьевич Павлов, инспектор пансиона, и небезызвестный писатель Семен Егорович Раич. В старших классах русскую словесность преподавал А. Ф. Мерзляков, о котором Лермонтов был, по-видимому, невысокого мнения; по крайней мере, известно, что Лермонтов возмущался его критикой стихотворения Пушкина «Буря мглою небо кроет», где все сравнения Мерзлякову казались «невозможными и неестественными». Поэтические опыты самого Лермонтова Мерзляков поощрял, снисходительно замечая: «молодо, зелено» («Русская Старина», 1884 г., кн. XII, стр. 589). Из своих школьных друзей Лермонтов несколько раз вспоминает Сабурова и Дурнова. «Женский характер» Сабурова, презревшего «священной дружбы узы», не понимавшего «пылкого сердца» своего друга, доставил юному поэту немало разных огорчений и не раз наводил его на грустные размышления, …что в свете нет друзей, Нет дружбы нежно-постоянной, И бескорыстной, и простой! (I, 47). Искреннее и сердечнее были отношения с «невинным нежною душою» Дурновым, которого поэт называет своим «первым и последним» другом.
Большинство товарищей недолюбливали Лермонтова за его насмешливый характер и приставанья («пристанет — так не отстанет»); между прочим, называли его почему-то «лягушкой» (Воспоминания А. М. Миклашевского в «Русской Старине», 1884 г., кн. XII, стр. 590). В Москве жило много родственников Е. А. Арсеньевой (Лопухины, Верещагины, Бахметевы, Столыпины), и Лермонтов, как Печорин в «Княгине Лиговской», мог называть себя «племянником двадцати тысяч московских тетушек». Особенно близкие и дружественные отношения установились с семейством Лопухиных, состоявшим из старика-отца, сына Алексея и трех дочерей: Марьи, Варвары и Елизаветы.
В письмах к старшей кузине, Марье Александровне, Лермонтов называет ее «наперсницей своих юношеских мечтаний» и с грустью вспоминает, как она облегчала самые сильные его горести: «Мне бы очень хотелось с вами повидаться…, потому что возле вас я нашел бы себя самого, стал бы опять, каким некогда был, доверчивым, полным любви и преданности, одаренным, наконец, всеми благами, которых люди не могут у нас отнять, и которые сам Бог у меня отнял!..» (IV, 399). Несколько позже, будучи уже студентом, Лермонтов страстно влюбился в младшую кузину, Варвару Александровну, и «верные мечты» навеки сохранили этот нежный образ в мятежной груди поэта, «как бледный призрак лучших лет». По воспоминаниям Шан-Гирея, молоденькая, милая, умная, всех очаровывающая В. А. Лопухина — была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная.
Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но глубоко и сильно.
Временно заглушенное новою обстановкой, шумною жизнью, успехами в обществе и литературе, оно внезапно и резко пробудилось вновь при неожиданном известии о замужестве любимой девушки.
Любовь к Вареньке сохранилась на всю жизнь, несмотря на частые увлечения поэта. Одной тобою жил поэт, Скрываючи в груди мятежной Страданья многих, многих лет. Назло враждующей судьбе Имел он лишь одно в предмете: Всю душу посвятить тебе И больше никому на свете (III, 91). И новым преданный страстям, Я разлюбить его не мог: Так храм оставленный — все храм, Кумир поверженный — все бог! (II, 209). На лето бабушка Лермонтова уезжала в подмосковное имение своего брата — Середниково, куда наезжали и другие родственники Столыпиных.
Летом 1830 г. по соседству с Середниковым жила Александра Михайловна Верещагина и ее подруга, Екатерина Александровна Сушкова, с которой Лермонтов познакомился еще в Москве, бывая у Верещагиных.
Молодежь собиралась вместе, устраивали прогулки, кавалькады, пикники.
Большой охотник до женского общества, Лермонтов принимал живейшее участие во всех занятиях и развлечениях, ухаживая за барышнями — сверстницами и влюбляясь то в одну, то в другую.
По рассказам Сушковой, барышни обращались с Мишелем как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. «Такое обращение, — вспоминает Е. А. Сушкова, — бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном.
Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда.
Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с первейших поэтов» (Записки», стр. 80-81). Особенно часто подсмеивались над Лермонтовым из-за его прожорливости и неразборчивости в пище («Русская Старина», 1896 г., кн. VІ, стр. 648-49). Повод к разным насмешкам подавала, вероятно, и наружность мальчика, «неуклюжего, косолапого, с красными, но умными, выразительными глазами, со [счаст]ливой улыбкой» — как описывает его Е. А. Сушкова («Записки», стр. 78) [Насколько известно, Лермонтов не отличался счастливой наружностью, и это служило для него, как для большого эстета и художника, источником многих огорчений.
Подобно Печорину в «Княгине Лиговской» и Лугину в отрывке из начатой повести, поэт, увлекаясь сам наружной красотою, преувеличивал свои физические недостатки, думал, что «степень его безобразия исключает возможность любви», «сделался недоверчив и приучился объяснять внимание или ласки женщин расчетом или случайностью» (IV, 145 и 292)]. Подшучивания кузины, Саши Верещагиной, носили, видимо, добродушный и дружеский характер; тогда как Сушкова своим грубоватым кокетством доставила мальчику много мук и слез, и потом, когда они встретились при совершенно иной обстановке, Лермонтов отмстил ей очень зло и жестоко.
Весною 1830 г., когда началось преобразование Благородного пансиона, Лермонтов подал прошение об увольнении и начал готовиться к поступлению в Московский университет.
Осенью того же года он держал экзамены в Комиссии из университетских профессоров, был найден способным к слушанию профессорских лекций и зачислен в студенты Нравственно-Политического Отделения.
Как известно, наука и преподавание в тогдашнем Московском университете стояли очень невысоко, так что Пушкин не без оснований писал Погодину (в конце июня 1831 г.): «Ученость, деятельность и ум (несносны) чужды Московскому университету». Профессора читали лекции по чужим руководствам: «словесность — по Бургию», «право — по Гейнекцию», «всеобщую историю — по Пелицу» и т. д., откровенно сознаваясь, что «умнее не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное». «Солнце истины светило тогда тускло и холодно», — жалуется К. С. Аксаков, поступивший в Московский университет через два года после Лермонтова.
Больше лекций и профессоров развивала студентов аудитория: юным столкновением, обменом мыслей, чтением. «В опальный Московский университет, — замечает Герцен, — как в общий резервуар, вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее…» Что касается Лермонтова, то он, кажется, очень мало интересовался студенческою жизнью, держался в стороне от товарищей и на всех производил загадочное и неприятное впечатление. «Студент Лермонтов, — вспоминает один из его однокурсников (П. Ф. Вистенгоф), — в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжелый, несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания.
Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь, по обыкновению, на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций.
Это бросалось всем в глаза. Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил никакого на него действия.
Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впивались в человека.
Вся фигура этого студента внушала какое-то безотчетное к себе нерасположение.
Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные беседы о современных интересных вопросах.
Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов иногда отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал.
Ядовитость во взгляде Лермонтова была поразительна.
Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице…» («Исторический Вестник», 1884 г., кн. V, стр. 332-337). По рассказам того же Вистенгофа, Лермонтов точно так же чуждался своих товарищей и вне стен университета. «Лермонтов любил посещать каждый вторник тогдашнее великолепное Московское Благородное Собрание, блестящие балы которого были очаровательны.
Он всегда был изыскано одет, а при встрече с нами делал вид, будто нас не замечает.
Непохоже было, что мы с ним были в одном университете, на одном факультете и на одном и том же курсе. Он постоянно окружен был хорошенькими молодыми дамами высшего общества и довольно фамильярно разговаривал и прохаживался по залам с почтенными и влиятельными лицами.
Танцующим мы его никогда не видали». По-видимому, к самому Лермонтову можно отнести многое из того, что он рассказывает о студенческих годах Печорина в «Княгине Лиговской» (IV, 123-124). В бытность Лермонтова в Московском университете, там разыгралась (16 марта 1831 г.) известная «Маловская история», рассказанная Герценом в «Былом и Думах». В числе пострадавших имя Лермонтова официально не значится (см. «Русский Архив», 1901 г., № 2, стр. 316-324), но он — как передает его товарищ и друг Н. И. Поливанов — был замешан в эту историю и ожидал больших неприятностей для себя: под впечатлением суда над участниками написано стихотворение (в альбом Н. И. Поливанову) «Послушай! вспомни обо мне…» («Русская Старина», 1875 г., т. XII, стр. 812-814). Более серьезные последствия для Лермонтова имели его столкновения с профессорами на репетициях и экзаменах. «Перед рождественскими праздниками, — рассказывает Вистенгоф, — профессора делали репетиции, т. е. поверяли знания своих слушателей за пройденное полугодие и, согласно ответам, ставили баллы, которые брались в соображение потом на публичном экзамене.
Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос.
Лермонтов начал отвечать бойко и с уверенностью.
Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал: — Я вам этого не читал. Я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил.
Откуда могли вы почерпнуть эти знания? — Это правда, господин профессор — отвечал Лермонтов — того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.
Мы все переглянулись.
Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику.
Дерзкими выходками этими профессора обиделись и постарались срезать Лермонтова на публичных экзаменах». В результате Лермонтову, как и многим другим студентам, предложено было остаться второй год на том же курсе, но он, задетый за живое, предпочел совсем оставить Московский университет и перейти в Петербургский.
Е. А. Арсеньева одобрила намерения внука, и в конце лета они переехали из Москвы в Петербург.
Расставшись с Москвою, Лермонтов пишет своей кузине Марье Александровне Лопухиной: «Москва моя родина, и такою будет для меня всегда: там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив.
Пожалуй, лучше бы не быть ни тому, ни другому, ни третьему, но что делать?..» (IV, 313 и 393). …Покуда я живу, Клянусь, друзья, не разлюбить Москву… Москва, Москва!… Люблю тебя, как сын, Как русский, — сильно, пламенно и нежно!.. (IІ, 144-145). Но воспоминания об университете (см. поэму «Сашка», II, 181-182) звучат явной иронией.
П. Ф. Вистенгоф также добавляет, что Лермонтов с негодованием покинул Московский университет, отзываясь о профессорах как о людях отсталых, глупых, бездарных, устарелых, как равно и о тогдашней университетской нелепой администрации («Исторический Вестник», 1884 г., кн. V, стр. 337). Среди студентов ходило по рукам стихотворение Лермонтова к университету, начинавшееся так: Хвала тебе, приют лентяев, Хвала, ученья дивный храм, Где цвел наш бурный Полежаев, Назло завистливым властям.
Хвала и вам, студенты-братья… («День», 1863 г., № 42). Еще до переезда Лермонтова в Петербург умер его отец, Юрий Петрович.
Впоследствии М. Ю. оплакал его в стихотворении «Ужасная судьба отца и сына» (I, 284-285). Отношения Ю. П. Лермонтова к теще, Е. А. Арсеньевой, до конца жизни не наладились; он несколько раз собирался увезти сына к себе, но по недостатку средств на воспитание не мог выполнить своих угроз. Эти распри между отцом и бабушкой всей тяжестью падали на сына и доставили ему много «мук и бессонниц», как выражается Юрий в драме «Menschen und Leidenschaften», имеющей несомненное автобиографическое значение. «Я здесь, как добыча, раздираемая двумя победителями, и каждый хочет обладать ею… Мой долг, долг природы, и благодарность — в какой вы ужасной борьбе между собой…» (III, 120 и 114). Умирая, Юрий Петрович оставил очень трогательное завещание сыну: «Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твое ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишен был утешения жить вместе с тобою. Тебе известны причины моей с тобою разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь.
Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самой чувствительнейшей для себя потерею, и Бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоем ко мне ничего не потерял.
Прошу тебя уверить свою бабушку, что я вполне отдавал ей справедливость во всех благоразумных поступках ее в отношении твоего воспитания и образования и, к горести моей, должен был молчать, когда видел противное, дабы избежать неминуемого неудовольствия.
Скажи ей, что несправедливости ее ко мне я всегда чувствовал очень сильно и сожалел о ее заблуждении, ибо, явно, она полагала видеть во мне своего врага, тогда как я был готов любить ее всем сердцем, как мать обожаемой мною женщины! Но Бог да простит ей сие заблуждение, как я ей его прощаю» («Исторический Вестник», 1898 г., № 10). К книгам Лермонтов пристрастился очень рано и, будучи еще в пансионе, перечитал все, что было лучшего, не только в русской, но и иностранной литературе, а затем и сам начал, как он выражается, «марать» стихи. За период времени с 1828 по 1832 г. до нас дошло около 300 лирических стихотворений, 15 поэм («Черкесы», «Кавказский Пленник», «Корсар», «Два брата», «Джюлио, «Литвинка», «Две невольницы», «Исповедь», «Последний сын вольности», «Азраил», «Ангел смерти», «Каллы», «Аул Бастунджи», «Измаил-Бей» и «Демон»), три драмы («Испанцы», «Menschen und Leidenschaften» и «Странный человек») и одна повесть («Вадим»). Уже в самых ранних произведениях Лермонтова сказались все характерные черты его музы: грусти ранняя печать, жизни тяготенье, жажда забвенья; бесплодное раскаянье, мятежная тоска, буря тягостных сомнений, неясные мечты, пылкая любовь свободы, с небом гордая вражда, отзыв беспокойный неведомых мук, тайная грусть обманутой любви, неверие в счастье, месть судьбе и людям, славы жадные муки, мрачные предчувствия рокового конца. Пятнадцатилетний юноша все проклинает, «как лживый сон, как призрак дымные мечты», оплакивает «обломки сей жизни остылой», презирает судьбу и мир, живет «не веря ничему и ничего не признавая», скорбит о «годах развратных», жалуется на «старость без седин», на усталость от земных забот, на скуку, на пережитые надежды.
Среди людей он чувствует себя, как «дуб в стране пустынной», как «камень меж камней», как «лист, грозой оборванный», как «беспечный странник, для мира и небес чужой», как «шести досок жилец уединенный… оставленный, забвенный». Люди, в глазах поэта — «ничтожная толпа» (I, 176), «собрание глупцов и злодеев» (III, 161. Ср. III, 170; I, 92, 176). Главный источник страданий и мук — неразделенное чувство, «погибшая любовь». Поэт хотел «сыскать отраду бытия» в женском сердце: «любил всем напряженьем сил», «любил и телом и душой» — но Обманут жизнью, был во всем, И ненавидя, и любя (I, 287. Ср. I, 129, 167, 256). А без любви нет смысла и в жизни: «надо любить, чтобы быть счастливу». Поэт чувствует в душе своей «силы необъятные», жаждет великих подвигов и славы: Я рожден, чтоб целый мир был зритель Торжества иль гибели моей (I, 302. Ср. I, 144, 255). Но в то же время поэта не оставляет предчувствие, что свет не поймет великого (I, 261), и он погибнет «в цвете лучших дней» (I, 188), «без цели, оклеветан, одинок» (I, 255). Жизнерадостные нотки звучат чрезвычайно редко (I, 180 и 278-279: «Мой дом везде» и «Когда б в покорности незнанья»). Лишь близкое общение с природой несколько успокаивало поэта и унимало тревоги больного сердца.
Природа наводит поэта на думы о Боге, о вечности, о мировой гармонии.
Очень характерную картину внутренней жизни поэта, со всеми ее загадочными исканиями и мучительным надрывом, дает стихотворение «1831 года, июня 11 дня», которое по справедливости называют одной из первых страниц поэтической автобиографии Лермонтова.
Те же мотивы и в юношеских поэмах.
Так, Кавказский пленник терзается прошлою мечтою о свободе и счастье, вспоминает места родной страны. (I, 17). Корсар, бледный, худой, вскормленный чужой семьей, потерял единственного брата, «предмет всех радостей любимых». Долго он, храбрый, кровожадный, носился в бурях боевых, чего-то страшного ждал, грустил, томился и желал, а потом омертвел, Для нежных чувств окаменел (I, 37 и 40). На бледном челе Джюлио, который обманул мечты невинной Лоры, — следы раскаянья и мук на всю жизнь. Apсений в поэме «Литвинка» избегает доверчивых бесед, презрением дышет его привет, он даже лаской гостя унижает.
Обманутый любимой женщиной, он «из безумца стал злодей». Герой «Исповеди», молодой отшельник, обвиненный в преступлении, не ищет оправданья: Он знал людей и знал закон, И ничего от них не ждал… (I, 219). Вадим в «Последнем сыне вольности», когда пред властию чужой склонилась гордая страна, — покидает край родной, И в мире может только месть Опять назад его привесть!.. (I, 236). Измаил-Бей — «лишний меж людьми». Посланный отцом к русским, где он вкусил «разврата, яда просвещенья», Измаил вернулся на родину с мертвым сердцем и опустошенною душою. Старик для чувств и наслажденья, без седины между волос, повсюду ищет самозабвенья и покоя, но детям рока места в мире нет, и он кончает жизнь, как начал, — одинок… Беспредметная тоска, разочарование, пресыщение, туман неопределенных желаний, сильные, но неясные порывы — все это характеризует и Демона, любимое детище нашего поэта. Поэма «Демон», начатая Лермонтовым в 1829 году, несколько раз переделывалась и была закончена не позже 1839 года, когда поэт давал ее читать Жуковскому (Дневники В. А. Жуковского.
С примечаниями И. А. Бычкова.
СПб., 1903 г., стр. 508) и хотел даже напечатать отрывки (И. Панаев, «Литературные воспоминания», стр. 256). В первоначальных очерках поэмы (II, 384-412) действие происходит в Испании; героиня — молодая отшельница, любимая «посланником рая, ангелом нежным»; в первом очерке душа обольщенной демоном «смертной (монахини)» улетает в ад, во втором и четвертом «ангел милый» и вся природа с ним молятся Творцу за душу «грешницы младой», в окончательной редакции — благо Божие решенье, и рай открылся для любви (II, 380-381). Лермонтову, несомненно, известны были многие художественно-поэтические обработки легенд о дьяволе: «Потерянный рай» Мильтона, «Мессиада» Клопштока, «Каин», «Небо и Земля», «Манфред» Байрона, «The Loves of thе angels» Toмаса Мура, «Eloa, ou la soeur des anges» Альфреда де Виньи, «Фауст» Гете, «Маrmion» Вальтера Скотта и др. Но что касается основной идеи всей поэмы, а также обрисовки ее главного героя, то здесь Лермонтов вполне самостоятелен и независим от своих западноевропейских великих предшественников.
В «Демоне» нужно искать того, что передумал, пережил и перестрадал сам поэт, назвавший свою поэму «простым выражением тоски, мой бедный ум томившей столько лет» (II, 414). В драмах и повести Лермонтов пытается облечь в более реальные, бытовые очертания печаль души своей и тот «могучий образ», какой, бывало, возмущал юный ум поэта. Фернандо (в драме «Испанцы») не имеет ни друга, ни родни, ни места в целом королевстве, где б мог найти приют; вся жизнь его в страданьях — он в них живет, он к ним привык (III, 17, 50). Но страсти в нем кипят сильнее, чем все земные бури. Юрий Волин («Menschen und Leidenschaften») — человек без настоящего и будущего, с одним прошедшим.
Когда-то он нетерпеливо старался узнавать сердце человеческое, пламенно любил природу, мечтал о свободе человечества — но сон этот миновался, потому что он слишком хорошо узнал людей… Их несправедливости и злоба оттолкнули и ожесточили его навсегда.
Обманутый любовью и дружбой, проклятый отцом, Юрий решается насильно покончить жизненные счеты и принимает яд. «Мое терпенье кончилось… кончилось… я терпел, сколько мог… но теперь… это выше сил человеческих!.. Что мне жизнь теперь, когда в ней все отравлено?.. Я молился… не было спасенья… я страдал… ничто не могло его тронуть!..» (III, 143). Глубоко несчастен в своем одиночестве и Владимир Арбенин (драма «Странный человек»). «Никто меня не понимает, никто не умеет обходиться с этим сердцем, которое полно любовью и принуждено расточать ее напрасно… (III, 150-151). «Никто… никто… ровно, положительно никто не дорожит мною на земле… Я лишний!..» (III, 202). Проклятый отцом, Арбенин решается испытать последнее на земле — женскую любовь, но скоро и эта последняя нить, привязывающая его к жизни, обрывается. «Бог, Бог! во мне отныне к Тебе нет ни любви, ни веры!.. Но не наказывай меня за мятежное роптанье… Ты, Ты сам нестерпимою пыткой вымучил эти хулы… Зачем Ты дал мне огненное сердце, которое любит до крайности и не умеет так же ненавидеть! Ты виновен, пускай Твой гром упадет на мою непокорную голову! Я не думаю, чтоб последний вопль погибающего червя мог Тебя порадовать…» (III, 201). «Где мои исполинские замыслы? К чему служила эта жажда к великому? Все прошло!..» (III, 192). В самой тесной связи с героями поэм и драм стоит и герой повести «Вадим». «Его товарищи не знали, кто он таков, но сила души обнаруживается везде: они боялись его голоса и взгляда, они уважали в нем какой-то величайший порок, а не безграничное несчастие, демона, но не человека…» (ІV, 2). «Он был дух, отчужденный от всего живущего, дух всемогущий, не желающий, не сожалеющий ни о чем, завладевший прошедшим и будущим, которые представлялись ему пестрой картиной, где он находил много смешного и ничего жалкого.
Его душа расширялась, хотела бы вырваться, обнять всю природу и потом сокрушить ее. Если это было желание безумца, то, по крайней мере, великого безумца.
Что такое величайшее добро и зло? Два конца незримой цепи, которые сходятся, удаляясь друг от друга» (ІV, 19). Ненасытное чувство мести, ненависть и презрение к людям наполняют все существо Вадимa. «Он думал: «если б я был чорт, то не мучил бы людей, а презирал бы их; стоят ли они, чтоб их соблазнял изгнанник рая, соперник Бога!.. Другое дело — человек: чтоб кончить презрением, он должен начать с ненависти» (IV, 2). Юношеские произведения Лермонтова, как и вся его поэзия, — продукт чисто индивидуального настроения, которое сложилось частью под влиянием прирожденных задатков и склонностей к меланхолии и рефлексии, частью — как результат несчастных жизненных случайностей (ранняя смерть матери, одинокое детство, болезнь, распри между отцом и бабушкой).
Но немало здесь и чужого, наносного, вычитанного из книг. А. Шан-Гирей вспоминает, что когда он в конце 1828 г. переехал в Москву, то нашел у Мишеля много русских книг: Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова, Пушкина.
Из русских писателей наиболее заметное влияние оказал на Лермонтова Пушкин, пред которым поэт всю жизнь преклонялся.
Отзвуки Пушкинской поэзии слышатся не только в юношеских опытах Лермонтова, но и в зрелых произведениях: общие сюжеты, мотивы, образы; нередко также Лермонтов заимствует у Пушкина отдельные стихи и выражения и переносит их в свои пьесы целиком или же с небольшими вариациями.
Поэма «Кавказский пленник» — пересказ Пушкинского сюжета с видоизменением конца; отрывок «Цыгане» — механическая переделка поэмы Пушкина «Цыгане» в драму или либретто для оперы. Начало поэмы «Последний сын вольности» (I, 226) близко напоминает «Осень» Пушкина; разговор Ноэми с Саррою во II действии «Испанцев» — ночной разговор Татьяны с няней в «Евгении Онегине»; конец первоначальных очерков «Демона» — пушкинского «Ангела». Стихотворение «Мой демон» навеяно «Демоном» Пушкина, «Два ворона» — «Шотландской песнью», «Олег» — «Олеговым щитом», «Примите дивное посланье» — «Ответом Е. Н. Ушаковой», «Ветка Палестины» — «Цветком», «Журналист, читатель и писатель» — «Разговором книгопродавца с поэтом», «Опять, народные витии» — «Клеветникам России», «Три пальмы» — «Подражанием Корану», «Отчизна» — «отрывком из путешествия Онегина» и др. В «Menschen und Leidenschaften» (III, 95) вставлено стихотворение Пушкина «Е. Н. Вульф», а в «Княжну Мери» (IV, 243) — два стиха из посвящения к «Евгению Онегину». Эпиграф «Княгини Лиговской» (ІV, 97) взят из ХVІ строфы 1-й гл. «Евгения Онегина», а заключительные строки поэмы «Последний сын вольности» (І, 253) — перевод на английский язык из «Руслана и Людмилы». Стих «Под сень черемух и акаций» (І, 48: «Пир») заимствован из VІI строфы 6-й гл. «Евгения Онегина»; «И на челе его высоком не отразилось ничего» (II, 352: «Демон») — из «Кавказского пленника» Пушкина, оттуда же двустишия: «И лучших дней воспоминанья Пред ним теснилися толпой» (II, 351) и «Не спи, казак, во тьме ночной Чеченцы ходят за рекой» (I, 4: «Черкесы»); «Какая смесь одежд и лиц» (ІV, 129) — из поэмы «Братья разбойники», «Остылой жизни чаша» — из стихотворения Н. И. Кривцову, «Не пугай нас, милый друг», «Не гнется гордый наш язык» (III, 266) — из «Евгения Онегина (XXVI строфа 3-й главы) и др. Наконец, имеются и прямые ссылки на Пушкина: в «Княгине Лиговской» (IV, 129), в «Монго» (II, 202), в «Казначейше» (II, 229), в «Герое нашего времени» (IV, 237), в «Додо» (I, 94). Знакомство Лермонтова с «Горем от ума» Грибоедова видно в «Странном человеке» (III, 158 и 193), в «Княгине Лиговской» (IV, 151), в «Герое нашего времени» (ІV, 242); та же драма оказала очень заметное влияние и на «Маскарад» Лермонтова.
Кроме Пушкина и Грибоедова, Лермонтов читал Рылеева (под впечатлением его «Дум» написаны стихотворения «Жалоба турка», «Сыны снегов, сыны славян», «Олег»), Лажечникова (IV, 125), Кукольника (II, 210), Марлинского (его влиянием можно объяснить обилие романтической выспренности в юношеских драмах и повести), Полевого (II, 174), Жуковского (IV, 199, 201, 203 и 339, чтением Жуковского навеяны такие стихотворения, как «Свеча горит. Дрожащею рукою…», «В избушке позднею порою…», «Гость», «Любовь мертвеца» и др.), Полежаева (II, 143), Козлова (II, 235), Мятлева (II, 294), гр. Ростопчину (IV, 339), а также разных «сочинителей мещанских трагедий и семейных романов» (IV, 237). После этого как-то странным кажется замечание Лермонтова, что он ничем не обязан родной литературе. «Наша литература, — читаем в одной из его заметок, сделанной в 1830 г., — так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать; в 15-ть же лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал» (IV, 350). Мотивы народной поэзии слышатся в стихотворениях: «Что в поле за пыль пылит», «Русская песня», «Атаман», «Воля», «Бородино», особенно же в «Песне про купца Калашникова». О русских народных песнях поэт был очень высокого мнения и сожалел только, что мамушкой у него была немка, а не русская: «я не слыхал сказок народных…» (ІV, 350-351). Из других славянских поэтов Лермонтову известен был Мицкевич, которого он читал в оригинале, как показывает стихотворение «Вид гор из степей Козлова» — перевод из «Крымских сонетов», сделанный независимо от И. И. Козлова; следы влияния «Конрада Валленрода» того же Мицкевича заметны в «Измаил-Бее» и в «Последнем сыне вольности». Очень рано Лермонтов начинает знакомиться и с западной литературой.
Еще в 1829 году он переводит и варьирует целый ряд пьес Шиллера, поэзия которого особенно увлекала его в то время своим сентиментально-героическим характером («Три ведьмы», «К Нине», «Встреча», «Над морем красавица-дева сидит», «Перчатка», «Дитя в люльке», «Делись со мною тем, что знаешь»); влияние Шиллера («Разбойники», «Коварство и любовь»), а также Лессинга с его «Натаном Мудрым» заметно и в юношеской драме «Испанцы». Следы Шиллера видны и в одном из последних стихотворений Лермонтова: «Je l attends dans la plaine sombre» представляет почти перевод из «Die Erwartung» Шиллера.
К более позднему времени (1840-41 гг.) относятся переводы из Цедлица («Воздушный корабль»), Гете («Горные вершины»), Гейне («Сосна», «Они любили друг друга»). Чтением Гофмана навеян отрывок из начатой повести.
Что касается французской литературы, то Лермонтов ценил ее не особенно высоко и находил, что в наших народных сказках больше поэзии, чем во всей французской словесности (IV, 350-351). Во всяком случае, ему известны были: Le Sage (II, 147), Вольтер (II, 273 и III, 246), Руссо (ІV, 194 и 351: отзыв о «Новой Элоизе»), La Harpe (эпиграф к поэме «Корсар», «Казот»), Saint-Ange (выписки находим в одной из юношеских тетрадей), Бомарше (IV, 186), А. Шенье, Шатобриан (IV, 356: упоминается роман «Аттала»), Барбье (II, 255: эпиграф к «Не верь себе»), Ротру (II, 202: эпиграф к «Смерть поэта»), Бальзак (IV, 189), Жорж Санд (ср. в предисловии к Журналу Печорина: «Мы почти всегда извиняем то, что понимаем» и «Tout comprendre c est tout pardonner» у Ж. Санд). Влияние В. Гюго («Orientales», «Hernani», «Notre Dame de Paris») заметно в кавказских поэмах «Аул Бастунджи», «Хаджи-Абрек», «Измаил-Бей», в драме «Испанцы» и в повести «Вадим». В «Демоне» видно знакомство с «Еlоа» Альфреда де Виньи, а в «Герое нашего времени» — с «La Confession d un enfant du siecle» А. де Мюссе. Из английских писателей Лермонтов прежде всего начал увлекаться Шекспиром.
Еще в 1831 г., в одном из писем к тетке М. А. Шан-Гирей, он очень горячо «вступается за честь Шекспира как творца «Гамлета», называя его «гением необъемлемым, проникающим в сердце человека, в законы судьбы, оригинальным, т. е. неподражаемым Шекспиром» (IV, 306-307). В другом письме (ІV, 339) просит Е. А. Арсеньеву прислать «полного Шекспира по-английски»; в «Сашке» (II, 164) приводит цитату из «Гамлета»; под влиянием «Отелло» задумывает драму «Маскарад». Потом Лермонтов перечитывает Вальтера Скотта (III, 99: Любенька в «Menschen und Leidenschaften» зачитывается «Вудстоком» или «Всадником», IV, 255; Печорин увлекается «волшебным вымыслом» романа «Шотландские Пуритане»; «Казачья колыбельная песня навеяна стихотворением «Lullaby of an infant chief». Cp. также IV, 38), Ф. Купера (в его романах Лермонтов видел больше глубины и художественной целости, чем у В. Скотта; ср.: Пыпин, «Белинский», т. II, стр. 38), Томаса Мура (І, 143: ссылается на «Letters and journals of Byron»; «Ты помнишь ли, как мы с тобою» и «The evening Gun»; под влиянием «The Loves of the angels» задумана поэма «Демон»), Оссиана (I, 138), Стерна (в черновых тетрадях сохранился французский перевод отрывков из «Sentimental Journey»), Ричардсона (I, 140). Завершилось знакомство с английской литературой «огромным» Байроном, которого поэт всю жизнь свою «достигнуть бы хотел»: У нас одна душа, одни и те же муки; О, если б одинаков был удел!.. (I, 143). Первые следы знакомства с поэзией Байрона видим в «Кавказском пленнике»: последний стих этой поэмы («Где дочь моя?» И отзыв скажет: «Где?») — перевод из «Абидосской Невесты» (II, ХХVІІ: «Where is my child?» — an Echo answers — «Where?»). В «манерной и своенравно-печальной» поэзии Байрона Лермонтов нашел подтверждение того, что он сам чувствовал, думал и переживал.
Многочисленные параллели и аналогии, общие мотивы, образы и драматические положения говорят не о заимствовании одного поэта у другого, а скорее о родстве этих двух мятежных душ, так что Лермонтова с полным правом можно называть не подражателем Байрона, а его «младшим братом». Переводов из Байрона у Лермонтова сравнительно немного: «Прости», «Баллада» («Берегись! берегись!»), «Ах, ныне я не тот совсем!», «Еврейская мелодия» («Душа моя мрачна»), «В альбом» («Как одинокая гробница»), «Мрак», «The Giaour», Napoleon s Farewell», «Beppo». Дань классицизму Лермонтов заплатил в таких стихотворениях, как «Заблуждение Купидона», «Пан», «Цевница», «К гению», «Пир», «Арфа». Встречаются также упоминания и ссылки на Сократа (II, 188; III, 107; IV, 3), Плутарха (IV, 357), Демосфена (II, 160), Ю. Цезаря (IV, 259), Цицерона (IV, 211), а в «Джюлио» (I, 195) приводится целое осьмистишие «римского поэта-мудреца», под которым разумеется, по-видимому, Вергилий.
Чтобы покончить с мотивами юношеского творчества Лермонтова, следует отметить еще те произведения, которые навеяны разными событиями современной общественной и политической жизни: волнениями по поводу холеры 1830 г. («Чума в Саратове», «Чума», «Могила бойца»), аракчеевщиной и бунтами военных поселений («Сыны снегов, сыны славян»), ужасами крепостного права («Странный человек»: III, 171-174), июльской революцией во Франции («10-е июля 1830 г.», «Париж 30 июля 1830 г.», «О, полно извинять разврат») и др. В общественных и политических взглядах Лермонтова отразилось то свободолюбивое настроение, каким была охвачена прогрессивная часть тогдашней молодежи, помнившая еще заветы Пестеля и Рылеева.
Любовь к свободе золотой Мне сохранил мой жребий чудный (I, 45). Называя свою отчизну Турцией, диким краем, страной рабства и цепей (I, 65-66), поэт горячо приветствует проявление борьбы с тиранией (I, 161) и «мечтает» о наступлении «черного года» для России, Когда царей корона упадет Забудет чернь к ним прежнюю любовь, И пища многих будет смерть и кровь (I, 144). Сочувственный отклик находит в нем и французская революция — восстание «за независимость страны» и падение «самодержавия сынов» (І, 150-151). Негодует Лермонтов и на крепостное рабство, с ужасами которого он мог близко познакомиться, когда живал у родных в деревне. «Люди! люди!.. О, проклинаю ваши улыбки, ваше счастье, ваше богатство!.. Все куплено кровавыми слезами… Несчастные мужики, что за жизнь, когда я каждую минуту в опасности потерять все, что имею, и попасть в руки палачей!.. (III, 173). Петербург произвел на Лермонтова неблагоприятное впечатление (II, 144). «Многие жители Петербурга — читаем в «Княгине Лиговской» — проведшие детство в другом климате, подвержены странному влиянию здешнего неба. Какое-то печальное равнодушие, подобное тому, с каким наше северное солнце отворачивается от неблагодарной здешней земли, закрадывается в душу, приводит в оцепенение все жизненные органы.
В эту минуту сердце не способно к энтузиазму, ум к размышлению» (IV, 118). В письмах к друзьям (С. А. Бахметевой, А. М. Верещагиной и М. А. Лопухиной) поэт все жалуется на усталость, тоску, скуку, на непригодность для общества и людей, на то, что поэзия души его погасла. «Преглупое состояние человека то, когда он принужден занимать себя, чтоб жить, как занимали некогда придворные старых королей: быть своим шутом!.. Как после этого не презирать себя, не потерять доверенность, которую имел к душе своей?.. Одна вещь меня беспокоит… Тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит. Дор? гой я еще был туда-сюда; приехавши, не гожусь ни на что. Право, мне необходимо путешествовать: я — цыган…» (IV, 307-308). «Назвать вам, — спрашивает Лермонтов М. А. Лопухину, — всех, у кого я бываю? Я сам та особа, у которой бываю с наибольшим удовольствием.
Правда, по приезде, я навещал довольно часто родных, с которыми мне следовало познакомиться, но в конце концов я нашел, что лучший мой родственник — это я сам. Видел я образчики здешнего общества: дам очень любезных, молодых людей очень вежливых; все они производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и простого, но в котором в первый раз можно заблудиться, потому что ножницы хозяина уничтожили всякое различие между деревьями…» (IV, 311 и 392). «Не имею слишком большого влечения к обществу, — заканчивает он одно из писем к С. А. Бахметевой, — надоело! — Все люди, такая тоска; хоть бы черти для смеха попадались» (ІV, 311). Лучший показатель душевного настроения поэта, по его собственным словам, — стихотворения «Для чего я не родился» и «Что толку жить!» (IV, 312-313 и II, 14-16). К тому же времени относится стихотворение «Парус» — образ мятущейся души поэта, для которого жизнь немыслима без бурь и гроз. Намерение Лермонтова перейти в Петербургский университет встретило совершенно неожиданные препятствия: ему не зачли двухлетнего пребывания в Московском университете и предложили держать вступительный экзамен на 1-й курс. Тогда Лермонтов, по совету своего друга Алексея Аркадьевича Столыпина, решил определиться в лейб-гвардии Гусарский полк и начал готовиться к экзаменам в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров (теперешнее Николаевское Кавалерийское училище), куда и был зачислен, приказом от 10 ноября, сначала унтер-офицером, а потом юнкером.
Поступая в Школу, Лермонтов ничем не обольщал себя и думал лишь об одном — о близкой свободе. «Не могу представить себе, — пишет он М. А. Лопухиной, — какое впечатление произведет на вас моя важная новость.
До сих пор я жил для литературной карьеры, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я — воин. Быть может, это особенная воля Провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, не приведет ли он меня к последней цели всего существующего: умереть с пулею в груди нисколько не хуже, чем умереть от медленной агонии старости.
Итак, если начнется война, клянусь вам Богом, что всегда буду впереди…» (IV, 316 и 395). «Куртка тесная», маршировка, парадировка, «в манеже Алехин глас» (II, 87: «Юнкерская молитва»), конечно, ничего не давали ни уму, ни душе. Не могли наполнить жизни и те «скучные наслаждения», о которых поэт рассказывает в «Гошпитале», «Петергофском празднике», «Уланше». Правда, в письмах Лермонтова к кузине Лопухиной встречаются оговорки, что он теперь «счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице», что ему «нужны чувственные наслаждения, счастье осязательное, такое счастье, которое покупается золотом, чтобы можно было носить его с собою в кармане, как табакерку, чтобы оно только обольщало чувства, оставляя в покое и бездействии душу…» Но рядом с этими «гусарскими бравадами» слышатся жалобы на пошлость и пустоту жизни, опасение, что из него никогда ничего не выйдет, желание найти самого себя и стать таким, каким некогда был, а проведенное в Школе время прямо называется «двумя страшными годами…» (IV, 318-322 и 396-399). По рассказам Шан-Гирея, Школа переродила Лермонтова не только физически, но и нравственно.
Следы домашнего воспитания и женского общества исчезли от царившего в Школе разгула и кутежей.
Домой Мишель приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал. Способности свои к рисованью и поэтический талант он обратил на карикатуры, эпиграммы и разные неудобные к печати произведения, помещавшиеся в издаваемом в Школе рукописном иллюстрированном журнале, а некоторые из них ходили по рукам и отдельными выпусками.
По счастью, — заканчивает Шан-Гирей, — Мишель поступил в Школу не ранее девятнадцати лет и пробыл там не более двух; по выпуске в офицеры, все это пропало, как с гуся вода. «Faut que jeunesse jette sa gourme» — говорят французы» («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, стр. 727-729). Почти в одно время с Лермонтовым поступил в Школу и его будущий убийца, Н. С. Мартынов.
В автобиографических записках Мартынова сохранилось много интересных подробностей о поэте-юнкере. «Наружность его, — пишет Мартынов, — была весьма невзрачна; маленький ростом, кривоногий, с большой головой, с непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях и с сильно развитыми мышцами.
Лицо его было довольно приятное.
Обыкновенное выражение глаз, в покое несколько томное, но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте, зрачки же передвигались справа налево, и эта безостановочная работа с одного человека на другого производилась иногда по несколько минут сряду. Ничего подобного я у других людей не видал… Волосы у него были темные, но довольно редкие, со светлой прядью немного повыше лба, виски и лоб весьма открытые, зубы превосходные — белые и ровные, как жемчуг… Он был ловок в физических упражнениях, крепко сидел на лошади; но, как в наше время преимущественно обращали внимание на посадку, а он был сложен дурно, не мог быть красив на лошади: поэтому он никогда за хорошего ездока в школе не слыл, и на ординарцы его не посылали… По пешему фронту Лермонтов был очень плох: те же причины, как и в конном строю, но еще усугубленные, потому что пешком его фигура еще менее выносила критику… Умственное развитие его было настолько выше других товарищей, что и параллели между ними провести невозможно.
Он поступил в Школу уже человеком, много читал, много передумал, тогда как другие еще вглядывались в жизнь, он уже изучил ее со всех сторон.
Годами он был не старше других, но опытом и воззрением на людей далеко оставлял их за собой… Из наук Лермонтов с особенным рвением занимался русской словесностью и историей.
Вообще он имел способности весьма хорошие, но с любовью он относился только к этим двум предметам…» («Русский Архив», 1893 г., кн. II [8], стр. 586-588). По воспоминаниям другого товарища по Школе, Лермонтов ничем особенно не выделялся среди товарищей-юнкеров, не прочь был пошкольничать и никогда не отставал от других по части всевозможного озорства и молодечества.
Страстью его было изводить кого-нибудь своими остротами и насмешками, иногда очень злыми, и этим он нажил себе немало врагов и недоброжелателей.
Особенно часто доставалось кн. Иос. Шаховскому, прозванному за свой длинный нос «князь Нос» (II, 106), кн. А. Барятинскому, «любителю наслаждений» (II, 432), Д. С. Бибикову, герою «Петергофского праздника» (II, 433-33), и барону Тизенгаузену (II, 433). Из школьных друзей Лермонтова называют Алексея Аркадьевича Столыпина — «Монго» (II, 444), Николая Ивановича Поливанова — «Лафа, буян лихой» (II, 433), товарищей по Московскому университету, Василия Александровича Вонлярлярского, впоследствии известного беллетриста, автора «Большой барыни» и др. Среди товарищей Лермонтов носил прозвище «Маешка» — переделка на русский лад имени фантастического урода «Monsieur Mayeux», похождения которого изображались в разных карикатурных листках. «Разумеется, — замечает Меринский, — к Лермонтову не шло это прозвище, и он всегда от души смеялся над ним. Лермонтов был небольшого роста, плотный, широкоплечий и немного сутуловатый.
Зимою, в большие морозы юнкера, уходя из Школы, надевали шинели в рукава, сверх мундиров и ментиков; в этой форме он действительно казался неуклюжим, что и сам сознавал, и однажды нарисовал себя в этой одежде в карикатуре» («Русский Мир», 1872 г., № 205). В первый год пребывания Лермонтова в Школе с ним случилось большое несчастье, едва не заставившее его совсем бросить военную службу.
Во время верховой езды в манеже Лермонтов сильно повредил себе кость левой ноги. Для поправления здоровья ему разрешено было переехать в дом бабушки, и здесь он подготовился к экзамену прямо в первый класс («Русская Старина», 1875 г., кн. IV, стр. 814. Ср. Сочиненения, IV, 318). Что касается литературной деятельности, то свое пребывание в юнкерской Школе Лермонтов ознаменовал несколькими совершенно нецензурными произведениями («Гошпиталь», «Петергофский праздник», «Уланша», «К Тизенгаузену» и др.), предназначенными для рукописного журнала «Школьная Заря», где он был одним из самых деятельных сотрудников (под псевдонимами «Гр. Диарбекир», «Жрец н…а», «Инвалид Николай Иванович»). «Зимой, в начале 1834 года, — вспоминает Меринский, — кто-то из нас предложил издавать журнал, конечно рукописный.
Все согласились, и вот как это было. Журнал должен был выходить один раз в неделю, по средам; в продолжение семи дней накоплялись статьи.
Кто писал и хотел помещать свои сочинения, тот клал рукопись в назначенный для того ящик одного из столиков, находившихся при кроватях в наших каморах.
Желавший мог оставаться неизвестным.
По средам вынимались из ящика статьи и сшивались, составляя довольно толстую тетрадь, которая вечером в тот же день, при сборе всех нас, громко прочитывалась.
При этом смех и шутки не умолкали.
Таких нумеров журнала набралось несколько.
Не знаю, что с ними сталось, но в них много было помещено стихотворений Лермонтова, правда, большей частью, не совсем скромных и не подлежащих печати… Никто из нас тогда, конечно, не подозревал и не разгадывал великого таланта в Лермонтове.
Да были ли тогда досуг и охота нам что-нибудь разгадывать, нам — юношам в семнадцать лет, смело и горячо начинавшим жизнь, что называется, без оглядки и разгадки…» («Атеней», 1858 г., № 48). В свои серьезные литературные замыслы Лермонтов неохотно посвящал даже близких и друзей, тая «надежды лучшие и голос благородный». «По вечерам, после учебных занятий, поэт наш часто уходил в отдаленные классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи, стараясь туда пробраться не замеченным товарищами.
Иногда он занимался рисованием; он недурно рисовал и любил изображать кавказские виды и черкесов, скакавших по горам…» («Русский Мир», 1872 г., № 205). Высочайшим приказом от 22-го ноября 1834 г. Лермонтов произведен был по экзамену из юнкеров в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка и поселился с А. А. Столыпиным в Царском Селе, на углу Большой и Манежной улиц. Бабушка Е. А. Арсеньева богато экипировала своего любимца, подарила ему тройку лошадей, выписала из Тархан двух кучеров, повара и лакея и дала обещание каждые три месяца высылать внуку по две с половиною тысячи рублей.
Еще за год до окончания курса Школы в одном из писем к М. А. Лопухиной Лермонтов строит заманчивые планы свободной офицерской жизни: «Боже мой! Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским… Вот что мне теперь необходимо, и вы видите, милый друг, что с тех пор, как мы расстались, я таки несколько переменился.
Как скоро я заметил, что прекрасные грезы мои разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новые; гораздо лучше, подумал я, приучить себя обходиться без них. Попробовал — и походил в это время на пьяницу, старающегося понемногу отвыкать от вина; труды мои не были бесполезны, и вскоре прошлое представилось мне просто программой незначительных и весьма обыкновенных похождений… Предупреждаю вас, что я не тот, каким был прежде: и чувствую, и говорю иначе, и Бог весть, что из меня еще выйдет через год. Моя жизнь до сих пор была рядом разочарований — теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими.
Я только вкусил удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился…» (ІV, 319-320 и 397-398). В рассказах Меринского («Атеней», 1858 г., № 48), Бурнашева («Русский Архив», 1872 г., № IX), А. И. Васильчикова («Русский Архив», 1872 г., № 1) и др. Лермонтов рисуется веселым, жизнерадостным повесой, любителем холостых пирушек, кутежей и всевозможных «гусарских» шалостей и дурачеств.
Сам поэт характеризует себя в поэме «Монго» (II, 196-197). «Насмешливый, едкий, ловкий, — отзывается о Лермонтове гр. Е. П. Ростопчина. — Проказы, шалости, шутки всякого рода сделались его любимым занятием; вместе с тем полный ума, самого блестящего, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был запевалой в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, всего того, что составляет жизнь в эти годы… Веселая холостая жизнь не препятствовала ему посещать и общество, где он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстраивать партии, находящиеся в зачатке, и для того он разыгрывал из себя влюбленного в продолжение нескольких дней; всем этим, как казалось, он старался доказать самому себе, что женщины могут его любить, несмотря на его малый рост и некрасивую наружность.
Мне случалось слышать признание нескольких из его жертв, и я не могла удерживаться от смеха, даже прямо в лицо, при виде слез моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским, донжуанским подвигам…» («Русская Старина», 1882 г., т. XXXV, кн. IX, стр. 615-616). То же слышим и от самого Лермонтова. «Я теперь, — пишет он М. А. Лопухиной, — бываю в свете для того, чтобы меня знали, для того, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе… Ах!.. я ухаживаю и, вслед за объяснением в любви, говорю дерзости.
Это еще забавляет меня немного, и хотя это не совсем ново, однако же бывает не часто!.. Вы думаете, что меня за то гонят прочь? О, нет! совсем напротив: женщины уж так сотворены.
У меня смелость в отношениях с ними. Ничто меня не смущает — ни гнев, ни нежность; я всегда настойчив и горяч, но сердце мое холодно и способно забиться только в исключительных случаях.
Не правда ли, я далеко пошел!.. И не думайте, что это хвастовство: я теперь человек скромный, и притом знаю, что этим ничего не выиграю в ваших глазах…» (IV, 321 и 399). К этому времени относится развязка давнишнего романа Лермонтова с Е. А. Сушковой, о чем он с удивительной откровенностью рассказывает в письме к А. М. Верещагиной, как о самом «интересном и курьезном» в его тогдашнем житье-бытье (IV, 323-324 и 400-401). Более подробный рассказ об отношениях Лермонтова к Е. А. Сушковой, подкупающий своею искренностью и непосредственностью, находим в «Записках» самой героини, или точнее — жертвы этого романа (Изд. 2, стр. 130-180). «Я не могу дать, — заканчивает Сушкова свои записки, — и малейшего понятия о тогдашних моих страданиях; в один миг я утратила все, и утратила так неожиданно, так незаслуженно!.. Как я переродилась; куда девалась моя гордость, моя самоуверенность, моя насмешливость! Я готова была стать перед ним на колени, лишь бы он ласково взглянул на меня!.. Отнимайте у меня настоящее и будущее, но прошедшее — мое, оно одно мне осталось, и никому не удастся отнять у меня воспоминание; оно — моя собственность, я дорого заплатила за него…». Во всей этой романической истории много неясного и недоговоренного, но относительно поведения Лермонтова, конечно, двух мнений быть не может. Впрочем, Лермонтов, по-видимому, и сам чувствовал всю непорядочность своих поступков, так как в том же письме к Верещагиной читаем. «О, дорогая кузина, надо вам признаться: причиной того, что не писал к вам и М-еllе Marie, был страх, что вы по письмам моим заметите, что я почти недостоин более вашей дружбы, ибо от вас обеих я не могу скрывать истину; от вас, наперсниц юношеских моих мечтаний, таких чудных, особенно в воспоминании.
И все-таки, если посмотреть на меня, покажется, что я помолодел года на три, — такой у меня счастливый и беззаботный вид человека, довольного собою и всем миром; этот контраст между душою и внешним видом не кажется ли вам странным?..» (IV, 324 и 401). В конце 1835 года до Лермонтова дошли слухи, что Варвара Александровна Лопухина выходит замуж за Н. Ф. Бахметева. «Не знаю, — пишет он А. М. Верещагиной, — должен ли я верить г-же Углицкой, но, во всяком случае, я желаю М-elle Barbe жить в супружеском согласии до празднования ее серебряной свадьбы и даже долее, если до тех пор она не пресытится» (ІV, 325 и 402). Какое впечатление произвело на Лермонтова это известие, можно видеть из рассказа Шан-Гирея. «Мы играли в шахматы, человек подал письмо;
Мишель начал его читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: «вот новость — прочти», и вышел из комнаты.
Это было известие о предстоящем замужестве В. А. Лопухиной… Я имел случай убедиться, что первая страсть Мишеля не исчезла…» («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, 738-739). Литературное наследие Лермонтова за эти годы Петербургской «светской» жизни (1834-36) довольно значительно: поэмы «Хаджи-Абрек», «Боярин Орша», «Сашка» и «Казначейша»; роман «Княгиня Лиговская»; драмы «Два брата» и «Маскарад»; несколько лирических стихотворений. «Хаджи-Абрек» — первое произведение Лермонтова, появившееся в печати, хотя и без ведома самого поэта. По словам Меринского, осенью 1834 года юнкер Н. Д. Юрьев, родственник и товарищ Михаила Юрьевича по Школе, потихоньку отнес эту повесть к Смирдину, в «Библиотеку для чтения», где она и была напечатана в следующем году («Атеней», 1858 г., № 48). «Лермонтов, — добавляет Шан-Гирей, — был взбешен; по счастью, поэму никто не разбранил, напротив, она имела некоторый успех…» («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, стр. 737-738). Поэма эта — победный гимн кровавой мести. Герой, Хаджи бесстрашный, потеряв единственного брата, погибшего от пули Бей-Булата, «все похоронил, чему верил, что любил»; ад и рай души его — «единый мщенья час», за который он не взял бы и вселенной.
Любопытно, что эта кровавая поэма очень понравилась бабушке поэта, Е. А. Арсеньевой. «Стихи твои, мой друг, — пишет она внуку 18 октября 1835 г., — читала: бесподобны, а всего лучше меня утешило, что тут нет модной неистовой любви. И невестка сказывала, что Афанасию (брат Елизаветы Алексеевны) очень понравились стихи твои… Стихи твои я больше десяти раз читала…» (Висковатов, «М. Ю. Лермонтов», прил., 6). Поэма «Боярин Орша» навеяна Байроном, в частности «Абидосскою Невестою», «Паризиною», «Гяуром». Арсений, «найденыш без креста», «презренный раб и сирота», жил меньше, чем страдал, но сохранил свой гордый вид и гордый дух, непреклонный пред судьбой.
Задумчивый, одинокий, томимый тоской невольности, он живет мечтами о свободе, любви и счастье.
Потеряв любимую девушку, он навсегда оставляет край родной.
Исторического и народно-бытового элемента в поэме очень мало; боярин Орша скорее напоминает феодального барона, а сцена монастырского суда — инквизиционный трибунал в Испании.
Но по художественным достоинствам Белинский причисляет «Боярина Оршу» к «драгоценнейшим перлам созданий» Лермонтова.
В основе поэмы «Казначейша» лежит «печальная быль иль сказка», слышанная Лермонтовым в Тамбове, где он останавливался, проездом из Петербурга в Тарханы, зимою 1836 года. В легкой юмористической форме Лермонтов рисует перед нами целую драму из будничной жизни провинциального захолустья.
В биографическом отношении очень интересно то место в поэме, где Лермонтов, жалуясь на усталость, сковавшую душу, и сожалея о «возрасте милом», сравнивает себя с молодым орлом в клетке и при этом высказывает гордую надежду, что Не все ж томиться бесполезно Орлу за клеткою железной (II, 246-247). Поэма «Сашка» («нравственная» поэма, как назвал ее сам поэт) могла быть навеяна «Сашкою» А. И. Полежаева и «Дон-Жуаном» Байрона.
По-видимому, Лермонтов замышлял какой-то большой роман в стихах — «глупцам в забаву, мудрым в поученье» (II, 144), но до нас дошло лишь несколько набросков, и притом в не очень исправных копиях.
Несмотря на незаконченность, отсутствие определенной фабулы и полный лирический беспорядок, «Сашка» дает очень много ценного художественно-биографического материала, отражая «мечты, дела и приключенья» самого поэта. «Княгиня Лиговская» — первый набросок «Героя нашего времени». Повесть носит, несомненно, автобиографический характер.
На лице героя, блестящего гвардейского офицера, «глубокие следы прошедшего и чудные обещания будущности», «в его улыбке, в его странно блестящих глазах есть что-то». «Хотя часто он выказывал лень и беззаботное равнодушие, которое теперь в моде и в духе века… но сквозь эту холодную кору прорывалась часто настоящая природа человека; видно было, что он следовал не всеобщей моде, а сжимал свои чувства и мысли из недоверчивости или из гордости… В свете утверждали, что язык его зол и опасен, ибо свет не терпит в кругу своем ничего сильного, потрясающего, ничего, что бы могло обличить характер и волю: свету нужны французские водевили и русская покорность чуждому мнению» (ІV, 99). В обществе Печорина не всегда замечали, но он и «не оскорблялся равнодушием света к нему, потому что оценил свет в настоящую его цену. Он знал, что заставить говорить о себе легко, но знал также, что свет два раза сряду не занимается одним и тем же лицом: ему нужны новые кумиры, новые моды, новые романы.
Ветераны светской славы, как и все другие ветераны, самые жалкие создания» (ІV, 104). Обманутый женщиной, которая была постоянною его мечтою в продолжение нескольких лет, с которою он был связан прошедшим, для которой был готов отдать свою будущность, Печорин решил выместить свою «тайную досаду» на другой. «В нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций, значит почти: он выиграл столько-то сражений» (IV, 114). История Печорина с княгиней Верой и Лизаветой Николаевной Негуровой близко напоминает личные отношения самого Лермонтова к Вареньке Лопухиной и m-elle Сушковой.
Что же касается других, выведенных в повести лиц, то в князе Степане Степановиче («старый, неприятный и обыкновенный человек») можно видеть мужа Вареньки, Н. Ф. Бахметева, а в чиновнике Красинском — С. А. Раевского, который был посвящен в литературные замыслы поэта (ср. IV, 332-333). Драму «Маскарад» Лермонтов несколько раз переделывал, настойчиво добиваясь постановки своей пьесы на сцене «Императорского Санктпетербургского театра». Первая редакция, в трех действиях, была представлена в драматическую цензуру при III Отделении Собственной Его Императорского Величества Канцелярии в 1835 году. Изложив содержание пьесы, оканчивавшейся тем, что Арбенин отравляет свою жену, цензор Евстафий Ольдекоп пишет в своем докладе генералу Дуббельту: «Не знаю, может ли пройти пьеса даже с изменениями; в особенности сцена, когда Арбенин кидает карты в лицо князю, должна быть совершенно изменена.
Возможно, что вся пьеса основывается на событии, происшедшем в нашей столице, но я не могу понять, как мог автор бросить такой вызов костюмированным [балам] в доме Энгельгардов…» На этом докладе цензора сделана пометка: «Возвращена для нужных перемен. 8 ноября 1835 года». Получив драму обратно, Лермонтов прибавил еще одно действие и в конце того же года или в начале следующего снова представил «Маскарад» в театральную цензуру.
Цензор Ольдекоп, повторив в рапорте свой первый отзыв, продолжает: «Таков был первый рапорт мой об этой пьесе. Ваше Превосходительство сообщило мне желание графа Бенкендорфа об изменении пьесы автором таким образом, чтобы она кончалась примирением между господином и госпожой Арбениными.
Автор не подумал вовремя воспользоваться этим примечанием.
В новом издании мы находим те же неприличные нападки на костюмированные балы в доме Энгельгардов, те же дерзости против дам высшего общества.
Автор очень хотел прибавить другой конец, но не тот, какой был ему назначен.
Арбенин отравляет свою жену. Какой-то незнакомец присутствует при этой сцене. Мадам Арбенина умирает.
Ее смертью кончалась пьеса в первом издании.
Теперь автор прибавил еще один акт. Неизвестный и князь находятся у Арбенина.
Неизвестный говорит Арбенину, что 7 лет тому назад он обыграл его в карты и что с тех пор он поклялся отомстить.
Князь обвиняет Арбенина в отравлении жены и объявляет, что она была невинна.
Князь вызывает Арбенина на дуэль, но последний, пораженный новостью, что жена его невинна, сходит с ума. Драматические ужасы прекратились во Франции, нужно ли их вводить у нас, нужно ли вводить их отраву в семьях.
Дамские моды, употребляемые в Париже, переняты у нас: это невинно, но перенимать драматические уродства, от которых отвернулся даже Париж, это более чем ужасно, это не имеет имени…» («Ежегодник Императорских театров», 1911 г. Вып. V, стр. 55-58). Пьеса была опять возвращена автору, но эта новая неудача не подействовала на Лермонтова, и осенью того же 1836 года он в третий раз представил «Маскарад» в цензуру, под заглавием «Арбенин» и уже в пяти действиях. «Эта пьеса, — писал цензор, — под названием «Маскарад», дважды была представлена на рассмотрение цензуры и возвращена, как неуместная и слишком похожая на новейшие уродливые сочинения французской школы. Ныне пьеса представлена совершенно переделанная, только первое действие осталось в прежнем виде. Нет более никакого отравления, все гнусности удалены…» Однако, несмотря на сравнительно благосклонный и мягкий отзыв Ольдекопа, пьеса все-таки не была одобрена к представлению и на этот раз. В художественно-литературном отношении вторая редакция значительно уступает первой, но что касается главного героя драмы — Арбенина, то он в обеих редакциях обрисован одинаковыми чертами.
В типе Арбенина Лермонтов желал воплотить свои собственные думы, тревоги и муки, но ему не удалось избежать больших преувеличений, и вместо живого человека получился какой-то полуфантастический герой-злодей.
Сгущены краски и в обрисовке других типов. Отголоском настроения поэта может служить и драма «Два брата», тоже не лишенная автобиографического значения. «Да, мне 30 лет, — задумывается Александр Радин, — что я сделал? зачем жил?.. Говорят, что я эгоист, — итак, я жил для себя?.. Нет, я во всем себе отказывал, вечно был молчаливой жертвой чужих прихотей, вечно боролся со своими страстями, не искал никаких наслаждений, был сам себе в тягость, даже зла никому умышленно не сделал… Итак, я жил для других? — Также нет: я никому не делал добра, боясь встретить неблагодарность, презирал глупцов, боялся умных, был далек от всех, не заботился ни о ком; один, всегда один, отверженный, как Каин, Бог знает, за чье преступление…» (III, 344). «Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с судьбой и светом; лучшие чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубину сердца, они там и умерли; я стал честолюбив, служил долго, — меня обходили; я пустился в большой свет, сделался искусен в науке жизни, — а видел, как другие без искусства счастливы… В груди моей возникло отчаянье, не то, которое лечат дулом пистолета, но то отчаянье, которому нет лекарства ни в здешней, ни в будущей жизни; наконец, я сделал последнее усилие: я решился узнать хоть раз, что значит быть любимым…» (III, 334). Но и здесь его ждало полное разочарование.
Против воли предавшись чудному, сладкому чувству, он вскоре остался опять один: «с ядовитым сомнением в груди, с сомнением вечным, которому нет границы». «Что мне теперь отец, целый мир? — Я потерял все, последнее родство погибло, последнее чувство умерло… На что мне жизнь?..» (III, 354). Лирические стихотворения по-прежнему носят мрачный, безотрадный характер.
Успев «вычерпать до дна сосуд надежд», поэт с завистью смотрит на тех, кто еще «верит счастью и любви», «верит небу и пророкам» (II, 190-191). Душа мрачна, тягостны веселья звуки, грудь полна, как кубок смерти, яда полный (II, 140). Поэт уподобляет себя спящему витязю, добыче ревнивой волны: он к страстным лобзаньям хладен и нем, не дышит, не шепчет во сне… (II, 139-140). Усталая душа поэта объята «тьмой и холодом» (II, 210). Гляжу на будущность с боязнью, Гляжу на прошлое с тоской И, как преступник перед казнью, Ищу кругом души родной… (II, 220). Новая жизнь и среда, «чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским», не оправдали тех надежд, какие возлагал на них когда-то поэт. В письмах к близким друзьям Лермонтов откровенно сознается, что «моя будущность, блистательная на вид, в сущности, пошла и пуста. Должен вам признаться, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет, со всеми моими прекрасными мечтаниями и ложными шагами на жизненном пути; мне или не представляется случая, или недостает решимости.
Мне говорят, что случай когда-нибудь выйдет, а решимость приобретется временем и опытностью!.. А кто порукою, что, когда все это будет, я сберегу в себе хоть частицу пламенной, молодой души, которою Бог одарил меня весьма некстати, что моя воля не истощится от выжидания, что, наконец, я не разочаруюсь окончательно во всем том, что в жизни служит двигающим стимулом?..» (IV, 320-321 и 398). В том же письме к М. А. Лопухиной Лермонтов просит «ласковыми словами разогнать холодную иронию, которая неудержимо прокрадывается в душу, как вода просачивается в разбитое судно…» Много разных огорчений и неприятностей доставляло Лермонтову его настойчивое желание проникнуть в «большой свет», где вращались многие из его товарищей по службе, а также и почти все видные литераторы того времени — Пушкин, Жуковский, Гоголь, Соллогуб, Одоевский и др. Но по происхождению Лермонтов не принадлежал к высшему аристократическому кругу, и там его долго не хотели признать своим. Поэт раздражался, таил злобную месть и как бы совсем забывал то, что писал в своих юношеских стихотворениях: …Перед идолами света Не гну колена я мои: Как ты, не знаю в нем предмета Ни сильной злобы, ни любви (І, 107. Ср. I, 105). Ближайшим поводом бросить вызов «надменному глупому свету» послужила для Лермонтова неожиданная смерть Пушкина, павшего жертвою «клеветников безбожных», «свободы, гения и славы палачей». «Я был еще болен, — рассказывает сам Лермонтов, — когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина.
Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями.
Одни — приверженцы нашего лучшего поэта — рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и наконец принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее… Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера — никто не отвечал на эти последние обвинения.
Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого, — и врожденное чувство в душе неопытной — защищать всякого невинно осужденного — зашевелилось во мне еще сильнее, по причине болезнью раздраженных нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, — мне отвечали, вероятно чтоб придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения.
Я удивился — надо мною смеялись.
Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер — и вместе с этим известием пришло другое, утешительное для сердца русского: Государь Император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила в моем воображении, очернила еще более несправедливость последнего.
Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства Императора, Богом данного защитника всем угнетенным; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них назначенные.
Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как я прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка…» (Дело о непозволительных стихах — в Лермонтовском Музее: отд. ІV, № 11, лл. 15-16. Ср. «Вестник Европы», 1887 г., кн. І, стр. 340-41). Стихотворение было написано в два приема (сначала 1-56 стихи, а потом конец, начиная с «А вы, надменные потомки») и ходило по рукам в разных редакциях.
О происхождении последних 16-ти стихов С. А. Раевский передает следующее: «К Лермонтову (кажется, в воскресенье) приехал брат его, камер-юнкер Столыпин.
Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он себя неприлично вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как поступил.
Лермонтов, будучи, так сказать, обязан Пушкину известностью, невольно сделался его партизаном, и по врожденной пылкости повел разговор горячо.
Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два Государя и даже осыпали милостями и что, затем, о его строптивости мы не должны уже судить.
Разговор шел жарче; молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, и в особенности настаивал, что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Гекерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому.
Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: «Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд». Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление, в котором явно выражался весь спор. Несколько времени это прибавление лежало без движения; потом, по неосторожности, объявлено о его существовании и дано для переписывания; чем более говорили Лермонтову и мне про него, что у него большой талант, тем охотнее давал я переписывать экземпляры» (Дело о непозволительных стихах — в Лермонтовском Музее: отд. ІV, № 11, лл. 2-7. Ср. «Вестник Европы», 1887 г., кн. I, стр. 338-339. Рассказ Н. Д. Юрьева о том же — в ст. В. Бурнашева: «М. Ю. Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников», «Русский Архив», 1872 г., № 9, стлб. 1829-1830). Стихотворение на смерть Пушкина («Смерть поэта») имело большой успех, и с тех пор — замечает Шан-Гирей — всем, кому дорого русское слово, стало известно имя Лермонтова («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VIII, стр. 739). С. А. Раевский, пострадавший за распространение этого стихотворения, в своем показании пишет: «Стихи эти появились прежде многих и были лучше всех, что я узнал из отзыва журналиста Краевского, который сообщил их В. А. Жуковскому, князьям Вяземскому, Одоевскому и проч. Знакомые Лермонтова беспрестанно говорили ему приветствия, и пронеслась даже молва, что В. А. Жуковский читал их его императорскому высочеству Государю Наследнику, и что Он изъявил высокое Свое одобрение» (Дело о непозволительных стихах — в Лермонтовском Музее: отд. IV, № 11, лл. 2-7 и 9-14. Ср. «Вестник Европы», 1887 г., кн. І, стр. 338). Из «Записок» А. О. Смирновой (ч. II, стр. 42) узнаем, что и Государь с большой похвалою отзывался о стихотворении: «Стихи прекрасны и правдивы; за них одних можно простить ему все его безумства». В. В. Стасов, учившийся в то время в Училище Правоведения, вспоминает, что когда стихотворение Лермонтова проникло к ним в училище («тайком, в рукописи»), оно «глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром, в антрактах между классами.
Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать-то не от кого было, про кого это речь шла в строфе: «А вы, толпою жадною стоящие у трона» и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, — так нас подымала сила Лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах.
Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление…» («Русская Старина», 1881 г., кн. II, стр. 410-11). Но те, кто узнавал себя в «клеветниках безбожных», «наперсниках разврата», «свободы, гения и славы палачах», — те приняли стихотворение Лермонтова за «воззвание к революции» и добились того, что в конце февраля, по записке генерал-адъютанта графа Бенкендорфа, началось дело о «непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии гусарского полка Лермонтовым и распространении оных губернским секретарем Раевским». На суде Лермонтов показал, что стихи принадлежат действительно ему, но вина в распространении их всецело падает на С. А. Раевского. «Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, — и таким образом они разошлись.
Я еще не выезжал, и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, — и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, к единственной защитнице благородного человека перед лицом Царя и лицом Божиим». Что касается Раевского, то он не отрицал, что, из любви к Лермонтову и желания славы таланту, охотно давал переписывать экземпляры стихотворения, но «политических мыслей и, тем более, противных порядку, установленному вековыми законами», у него не было и быть не могло. «Обязанный дружбою и одолжениями Лермонтову и видя, что радость его очень велика от соображения, что он в 22 года от роду сделался всем известным, я с удовольствием слушал все приветствия, которыми осыпали его за экземпляры… Лермонтову, по его состоянию, образованию и общей любви, ничего не остается желать — разве кроме славы. Я трудами и небольшим имением могу также жить не хуже моих родителей.
Сверх того, оба мы — русские душою и, еще более, верноподданные… Раз пришло было нам на мысль, что стихи темны, что за них можно пострадать, ибо их можно перетолковывать по желанию; но сообразив, что фамилия Лермонтова под ними подписывалась вполне, что высшая цензура давно бы остановила их, если б считала это нужным, и что Государь Император осыпал семейство Пушкина милостями, следовательно, дорожил им, — положили, что, стало быть, можно было бранить врагов Пушкина, оставили было идти дело так, как оно шло, но вскоре вовсе прекратили раздачу экземпляров с прибавлениями, потому что бабку его Арсеньеву, и не знавшую ничего о прибавлении, начали беспокоить общие вопросы о ее внуке, и что она этого пожелала…» Дело кончилось тем, что, несмотря на все хлопоты и заступничество бабушки Е. А. Арсеньевой, ее брата Аф. Ал. Столыпина, А. Н. Муравьева, А. Н. Мордвинова, тогдашнего начальника III Отделения, и др., Лермонтов, по Высочайшему повелению от 25-го февраля, переведен был тем же чином в Нижегородский драгунский полк, а Раевский, по выдержании на гауптвахте в течение одного месяца, выслан в Олонецкую губ., на службу по усмотрению тамошнего губернатора.
Товарищи Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку хотели было устроить ему прощальный обед по подписке, но полковой командир не разрешил, находя, что подобные проводы могут быть истолкованы как протест против перевода поэта в другой полк («Исторический Вестник», 1892 г., кн. XI, стр. 385). По воспоминаниям А. Н. Муравьева, ссылка Лермонтова на Кавказ наделала много шума; на него смотрели как на жертву, и это немало способствовало его известности.
По дороге на Кавказ, в Кахетию, где в это время стоял Нижегородский драгунский полк, Лермонтов простудился, схватил ревматизм и вынужден был остановиться на довольно продолжительное время в Пятигорске. «У меня здесь, — пишет он М. А. Лопухиной, — очень хорошее помещение; каждое утро из своего окна смотрю на всю цепь снежных гор и на Эльбрус; вот и теперь, сидя за письмом к вам, я по временам кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов: так они прекрасны и величественны.
Надеюсь порядком скучать все время, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, однако я стараюсь избегать их. Ежедневно брожу по горам и уж от этого одного укрепил себе ноги; хожу постоянно: ни жара, ни дождь меня не останавливают… Вот вам мой образ жизни, милый друг; особенно хорошего тут нет, но… когда я выздоровею и когда здесь будет государь, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов» (IV, 328 и 403). Оправившись от болезни, Лермонтов заводит многочисленные знакомства среди «водяного» общества и принимает самое живое участие во всевозможных курортных развлечениях — обедах, пикниках, праздниках, не торопясь с отъездом в отряд. В Пятигорске в это время лечился Николай Михайлович Сатин, товарищ Лермонтова по Благородному Пансиону, друг Огарева и Герцена, с которыми он и пострадал из-за студенческой пирушки 24 июня 1834 г. Довольно часто навещая больного Сатина, Лермонтов встретился и познакомился здесь с Белинским. «Познакомились, — вспоминает Сатин, — и дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба уроженцы города Чембар (Пензенской губ.). Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием.
На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистав, он с удивлением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова.
На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души и сыпал шутками. «Да я вот что скажу вам о вашем Вольтере, — сказал он в заключение: — если бы он явился теперь к нам в Чембары, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры». Такая неожиданная выходка, впрочем не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского.
Он в течение нескольких секунд посмотрел, молча, на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.
Лермонтов разразился хохотом.
Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость.
Белинский, со своей стороны, иначе не называл Лермонтова, как пошляком, и когда я ему напоминал стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина», — он отвечал: «Вот важность написать несколько удачных стихов! От этого еще не сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком». На впечатлительную натуру Белинского встреча с Лермонтовым произвела такое сильное влияние, что в первом же письме из Москвы он писал ко мне: «Поверь, что пошлость заразительна, и потому, пожалуйста, не пускай к себе таких пошляков, как Лермонтов». Так встретились и разошлись в первый раз эти две замечательные личности, — заканчивает Сатин. — Через два или три года они глубоко уважали и ценили друг друга» («Почин». Сборник Общества любителей российской словесности на 1895 г., стр. 239-241). В Пятигорске Лермонтов познакомился и с доктором Майером, послужившим прототипом Вернера из «Княжны Мери». В свой полк, находившийся в Карагаче, Лермонтов приехал слишком поздно, когда летние военные экспедиции уже закончились, так что, по его собственным словам, слышал только два-три выстрела (IV, 330). Зато, воспользовавшись случаем, Лермонтов изъездил весь Кавказ и набрался самых разнообразных впечатлений. «С тех пор как выехал из России, поверишь ли, — пишет он в одном из писем к Раевскому, — я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже… Два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирн? й, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин.
Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал.
Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая), на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к чорту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь. Начал учиться по-татарски — язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться.
Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским.
Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой; а, право, я расположен к этому роду жизни…» (IV, 330). 10 октября в Тифлисе состоялся Высочайший смотр четырем эскадронам Нижегородского драгунского полка. Государь нашел полк в отличном виде, и это косвенным образом повлияло на дальнейшую судьбу Лермонтова.
Сопровождавший Государя граф Бенкендорф, давнишний знакомый Е. А. Арсеньевой, воспользовался удобным случаем и начал просить о помиловании Михаила Юрьевича, причем ссылался на Жуковского, который знает и очень высоко ценит литературный талант молодого поэта. Государь уважил ходатайство Бенкендорфа, и на другой же день после смотра, 11 октября, последовал приказ о переводе Лермонтова в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк корнетом.
Неохотно расставаясь с Кавказом и подумывая даже об отставке (IV, 330), Лермонтов почти всю зиму провел в Ставрополе, куда в то время переселились из Пятигорска Сатин и доктор Майер. Очень часто посещая Сатина и Майера, Лермонтов перезнакомился с декабристами: кн. Валерианом Михайловичем Голицыным, Сергеем Ивановичем Кривцовым, Владимиром Николаевичем Лихаревым, Николаем Ивановичем Лорером, Михаилом Александровичем Назимовым, Михаилом Михайловичем Нарышкиным, кн. Александром Ивановичем Одоевским, бароном Андреем Евгеньевичем Розеном.
Но о каком-нибудь влиянии кружка Сатина и Майера на Лермонтова едва ли можно говорить. «Лермонтов, — передавал Назимов Висковатому в 1879 или 1880 году, — сначала часто захаживал к нам и охотно и много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения.
Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали.
Передать теперь, через сорок лет разговоры, которые вели мы, невозможно.
Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений.
Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах.
Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился.
Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления.
Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом.
Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась серьезная беседа.
А в нем теплился огонек оригинальной мысли — да, впрочем, и молод же он был еще!» (Висковатов, «М. Ю. Л-в», 303-304). Более резко отзывается о Лермонтове сам Сатин. «Позднее, — читаем в отрывках из его воспоминаний, — зимой, к нашему обществу присоединился Лермонтов, но — признаюсь — только помешал ему. Этот человек постоянно шутил и подтрунивал, что наконец надоело всем… Белинский, как рассказывает Панаев, имел хотя раз случай слышать в ордонансгаузе серьезный разговор Лермонтова о Вальтер Скотте и Купере.
Мне — признаюсь, — несмотря на мое продолжительное знакомство с ним, не случалось этого. Этот человек постоянно шутил и подтрунивал.
Ложно понятый Байрон сбил его с обычной дороги.
Пренебрежение к пошлости есть дело достойное всякого мыслящего человека; но Лермонтов доводил это до absurdum, не признавая в окружающем его обществе ничего достойного его внимания» («Почин», кн. I, стр. 250). В VІ т. «Современника» за 1837 г. появилось стихотворение Лермонтова «Бородино», обратившее на себя внимание простотою и безыскусственностью содержания, ровным и умеренным тоном. Как можно видеть из чернового наброска показания Раевского по делу о стихах на смерть Пушкина (Лермонтовский Музей: отд. IV, № 11, лл. 9-14), пьеса «Бородино» написана была Лермонтовым еще до ссылки и тогда же передана для напечатания А. А. Краевскому.
На Кавказе Лермонтов закончил поэму «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» и переслал ее А. А. Краевскому для помещения в «Литературных Прибавлениях к Русскому Инвалиду», но цензура не нашла возможным допустить к печати произведение опального поэта. Издатель обратился к содействию Жуковского, и благодаря заступничеству последнего, министр народного просвещения, граф Уваров, разрешил печатание «Песни», но без имени поэта, за подписью: «-в». Поэма эта — писал Белинский — «несмотря на ее великое художественное достоинство, совершенную оригинальность и самобытность, не обратила на себя особенного внимания всей публики, и была замечена только немногими… Толпа и не подозревает ее высокого достоинства.
Здесь поэт от настоящего мира неудовлетворяющей его русской жизни перенеся в ее историческое прошедшее, подслушал биение его пульса, проник в сокровеннейшие и глубочайшие тайники его духа, сроднился и слился с ним всем существом своим, обвеялся его звуками, усвоил себе склад его старинной речи, простодушную суровость его нравов, богатырскую силу и широкий размах его чувства и, как будто современник этой эпохи, принял условия ее грубой и дикой общественности, со всеми их оттенками, как будто бы никогда и не знавал о других, — и вынес из нее вымышленную быль, которая достовернее всякой действительности, несомненнее всякой истории…» («Отечественные Записки», 1841 г., т. ХІV. Отд. V, стр. 54 и 61). Мысль написать эту поэму явилась у Лермонтова, как передают, под впечатлением действительного случая, имевшего место в Москве, в дни студенчества поэта. У молодого Замоскворецкого купца была жена-красавица, никуда не выходившая из дому, кроме церкви и родных, да и то не иначе как в сопровождении старухи-няньки.
Какой-то лихой гусар, тщетно добивавшийся знакомства с красавицей-купчихой, похитил ее на улице, когда она возвращалась от всенощной.
Муж отомстил за поругание семьи и затем, будучи арестован, наложил на себя руки («Исторический Вестник», 1884 г., кн. IX, стр. 593-595). По форме и стилю поэма представляет собою очень удачное подражание народной песне, в которой Лермонтов подозревал «больше поэзии, чем во всей французской словесности» (IV, 350-351). Обращает еще на себя внимание полное отсутствие в поэме каких бы то ни было протестующих и негодующих нот, которые так резко звучат в других произведениях Лермонтова.
Ко времени первой ссылки на Кавказ относятся также стихотворения: «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою» и «Когда волнуется желтеющая нива», написанные в минуты высокого религиозного подъема. «В духе мощном и гордом, в натуре львиной, — замечает Белинский, — все это больше чем умилительно». С Кавказом Лермонтов расстался в очень тревожном настроении: Боюсь сказать… Душа дрожит… Что если я со дня изгнанья Совсем на родине забыт?.. О! если так… своей метелью, Казбек, засыпь меня скорей И прах бездомный по ущелью Без сожаления развей! (II, 213-214). В первых числах января поэт приехал в Петербург и прожил здесь до половины февраля. «Первые дни после приезда, — рассказывает он в письме к М. А. Лопухиной, — прошли в постоянной беготне; представления, церемонные визиты — вы знаете; да еще каждый день ездил в театр; он хорош, эта правда, но мне уж надоел.
Вдобавок меня преследуют все эти милые родственники! Не хотят, чтоб я бросил службу, хотя это мне и было бы можно: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уж там не служат.
Наконец, я порядком упал духом и хотел бы даже как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли, или хоть к чорту: тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого… Приехав сюда, я нашел дома целый хаос сплетен.
Я навел порядок, поскольку это возможно, когда имеешь дело с тремя или четырьмя женщинами, которым ничего не втолкуешь… Когда я возвращаюсь домой, я только и слышу, что истории без конца, жалобы, упреки, подозрения и заключения; это просто несносно, особенно для меня, потому что я отвык от этого на Кавказе, где общество дам — редкость, или же они малоразговорчивы (в особенности грузинки: они не говорят по-русски, а я по-грузински)… Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, чтобы сообщить вам о том, но ничего не случилось, и я решаюсь писать к вам, что мне смертельно скучно…» (IV, 330-332 и 404-405). В том же письме Лермонтов сообщает, что был у Жуковского и передал ему, по его просьбе, «Тамбовскую Казначейшу». Жуковский прочитал поэму вместе с кн. П. А. Вяземским, отозвался очень одобрительно и уговорил поскорее напечатать в «Современнике». 25 февраля Лермонтов прибыл в Новгород, а оттуда — в Селищенские казармы, место стоянки Гродненского гусарского полка. В новом полку Лермонтов прослужил меньше двух месяцев.
За этот короткий срок он восемь раз был дежурным по 2-й половине полка, два раза был в церковном параде, причем один раз командовал взводом и дважды пользовался восьмидневным отпуском в Петербург. «За свое пребывание в полку, — пишет историк Гродненского гусарского полка, — Лермонтов не оставил по себе того неприятного впечатления, каким полны отзывы многих сталкивавшихся с ним лиц. Правда, отзывы гродненских офицеров о Лермонтове устанавливали одно общее мнение о язвительности его характера, но это свойство не мешало Лермонтову быть коноводом всех гусарских затей и пирушек и оправдывалось товарищами как одно из проявлений его исключительной натуры.
В обществе наших полковых дам Лермонтов был скучен и угрюм и, посещая чаще других баронессу Сталь-фон-Гольштейн, обыкновенно садился в угол и молча прислушивался к пению и шуткам собравшегося общества.
В служебном отношении поэт был всегда исправен…» (Ю. Елец, «История лейб-гвардии Гродненского гусарского полка», т. I, стр. 207-208). Благодаря усиленным хлопотам Е. А. Арсеньевой и других родственников Лермонтова, граф Бенкендорф, который и раньше принимал участие в судьбе поэта, обратился 24 марта к военному министру, графу А. И. Чернышеву, с такого рода письмом: «Родная бабка корнета Лермонтова, огорченная невозможностью беспрерывно видеть его, ибо по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород, осмеливается всеподданнейше повергнуть к стопам Его Императорского Величества просьбу свою о всемилостивейшем переводе внука ее в л.-гв. Гусарский полк, дабы она могла в глубокой старости (ей уже 80 лет) спокойно наслаждаться небольшим остатком жизни и внушать своему внуку правила чести и преданности к Монарху за оказанное уже ему благодеяние.
Принимая живейшее участие в просьбе этой доброй и почтенной старушки и душевно желая содействовать к доставлению ей в престарелых летах сего великого утешения и счастия, видеть при себе единственного внука своего, я имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство, в особенное, личное мне одолжение, испросить у Государя Императора к празднику Св. Пасхи всемилостивое совершенное прощение корнету Лермонтову и перевод его в л.-гв. Гусарский полк». Ходатайство военного министра Государь велел передать на заключение великого князя Михаила Павловича, лично знавшего поэта и расположенного к нему, и 9 апреля Лермонтов переведен был в свой прежний лейб-гвардии Гусарский полк. По возвращении в Петербург Лермонтов, по его собственному выражению, «пустился в большой свет», возобновил свои прежние знакомства и завязал много новых. «В течение месяца, — пишет он М. А. Лопухиной, — на меня была мода, меня наперерыв отбивали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно.
Весь этот народ, которому доставалось от меня в моих стихах, старается осыпать меня лестью.
Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими, как триумфом… Было время, когда я, в качестве новичка, искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов закрылись предо мной; а теперь в это же самое общество я вхожу, уже не как искатель, а как человек, добившийся своих прав. Я возбуждаю любопытство, предо мною заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого. Дамы, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да! Я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянять; к счастью, моя природная лень берет верх, и мало-помалу я начинаю находить все это несносным…» (IV, 333-334 и 405-406). Лермонтов начал бывать у графини Александры Кирилловны Воронцовой-Дашковой, дом которой, по словам гр. В. А. Соллогуба, был самым блестящим, модным и привлекательным в Петербурге (II, 463-464), у графини Эмилии Карловны Мусиной-Пушкиной, у княгини Марьи Алексеевны Щербатовой, воспетой в стихотворении «На светские цепи», у «финляндской звезды» Авроры Карловны Шернваль-Демидовой (II, 454-455), у графа Эссена, тогдашнего Петербургского генерал-губернатора, у адмирала А. С. Шишкова, в «эклектической» гостиной Елизаветы Михайловны Хитрово, у графини Александры Григорьевны Лаваль и др. Но особенно близко сошелся с семьею Карамзиных, состоявшей из матери Екатерины Андреевны, вдовы историографа, дочери Софьи Николаевны и сына Андрея Николаевича.
Еще раньше, до первой ссылки на Кавказ, Лермонтов познакомился с Александрой Осиповной Смирновой, урожденной Россет, другом Плетнева, Пушкина, Жуковского, Гоголя; салон Смирновой долго служил притягивающим центром для всех выдающихся писателей, художников и мыслителей (ср. II, 463). В литературных кругах Лермонтов поддерживает отношения с Жуковским, кн. Петром Андреевичем Вяземским, кн. Владимиром Феодоровичем Одоевским, Александром Ивановичем Тургеневым, А. Н. Муравьевым, графом Соллогубом и в особенности с А. А. Краевским, который начал (с 1839 года) издавать «Отечественные Записки», где М. Ю. скоро сделался одним из самых деятельных сотрудников.
Интересует Лермонтова и общественно-политическая жизнь, так что осенью 1839 г. он, вместе с Монго-Столыпиным, посещает собрания одного нелегального общества, которое называли, по числу его членов, «кружком шестнадцати». «Это общество, — пишет один из его участников, — составилось частью из университетской молодежи, частью из кавказских офицеров.
Каждую ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у другого.
Там, после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободой, как будто бы ІІІ Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии и не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества». Кроме Лермонтова и А. А. Столыпина, к «кружку шестнадцати» принадлежали: граф Браницкий, гусарский поручик и флигель-адъютант, князь Иван Сергеевич Гагарин, перешедший потом в католичество и вступивший в орден иезуитов, граф Петр Александрович Валуев, впоследствии председатель Комитета Министров, князь Сергей Долгорукий, граф Андрей Шувалов и др. (Х. Karcsak-Branicki, «Les nationalites Slaves», Par., 1879, p. 1-3; Н. Викторов, «Кружок шестнадцати», в «Историческом Вестнике», 1895 г., кн. Х. стр. 175-182). Весною 1838 года Лермонтову пришлось встретиться с Варварой Александровной Лопухиной, когда она с мужем, проездом за границу, остановилась в Петербурге. «Лермонтов, — рассказывает Шан-Гирей, — был в Царском; я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. «Ну, как вы здесь живете?» — «Почему же это вы?» — «Потому, что я спрашиваю про двоих». — «Живем, как Бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину.
Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа». Это была наша последняя встреча, — добавляет Шан-Гирей, — ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть.
Она пережила его, томилась долго, и скончалась, говорят, покойно, лет десять тому назад» («Русское Обозрение», 1890 г., кн. VІІІ, стр. 745). На память об этой встрече Лермонтов послал Вареньке только что законченного «Демона» с посвящением, в котором несколько раз энергично перечеркнул букву Б. — Бахметевой и поставил Л. — Лопухиной.
Жизнь в «большом свете», когда-то казавшаяся Лермонтову такою привлекательною и заманчивою, очень скоро начинает тяготить его. «Я скучаю, — жалуется он в письме к М. А. Лопухиной. — Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; вам, может быть, покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда там нет ничего интересного.
Ну, так я открою вам мои побуждения… Эта новая опытность полезна в том отношении, что дала мне оружие против общества: если оно будет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), у меня будет средство отомстить; нигде ведь нет столько пошлого и смешного, как там… А потом, так приятно исподтишка посмеяться над тем, чего так добиваются и чему так завидуют дураки…» (ІV, 333-334 и 405-406). Ни военная служба, ни те светские и литературные кружки, в которых приходится вращаться поэту, не удовлетворяют его, и он то просится в отпуск, то мечтает о возвращении на Кавказ. «Просил отпуск на полгода — отказали, на 28 дней — отказали, на 14 дней — великий князь и тут отказал… Просился на Кавказ — не пускают, не хотят даже, чтобы меня убили…» (IV, 333-334 и 405-406). «Какой он взбалмошный, вспыльчивый человек, — делится своими наблюдениями А. О. Смирнова, — наверно, кончит катастрофой!.. В полку офицеры ему все спускают, гордясь его талантом, но он отличается невозможною дерзостью.
Он погибает от скуки, возмущается собственным легкомыслием, но в то же время не обладает достаточно характером, чтобы вырваться из этой среды. Это — странная натура…» («Записки», ч. II, стр. 36). «Парады и разводы для военных, придворные балы в выходы для кавалеров и дам, награды и торжественные сроки праздников 6-го декабря, в новый год и в пасху, производство в гвардейских полках и пожалование девиц во фрейлины, а молодых людей в камер-юнкеры — вот и все, решительно все, чем интересовалось это общество… — замечает князь А. Васильчиков, близко наблюдавший окружавшую Лермонтова среду. — Лермонтов и те немногие из его сверстников и единомышленников, которых рождение обрекло на прозябание в этой холодной среде, сознавали глубоко ее пустоту и, не зная, куда деться, не находя пищи ни для дела, ни для ума, предавались буйному разгулу — разгулу, погубившему многих из них; лучшие из офицеров старались вырваться из Михайловского манежа и Красносельского лагеря на Кавказ, а молодые люди, привязанные родственными связями к гвардии и к придворному обществу, составляли группу самых бездарных и бесцветных парадеров и танцоров» («Голос», 1875 г., № 15: «Несколько слов в оправдание Лермонтова от нареканий г-на Маркевича». Ср. также письмо М. И. Назимова — там же, № 56). «Большинство его знакомых, — добавляет И. И. Панаев, — состояло или из людей светских, смотрящих на все с легкомысленной, узкой и поверхностной точки зрения, или из тех мелкоплавающих мудрецов-моралистов, которые схватывают только одни внешние явления и по этим внешним явлениям и поступкам произносят о человеке решительные и окончательные приговоры.
Лермонтов был неизмеримо выше среды, окружавшей его, и не мог серьезно относиться к такого рода людям. Ему, кажется, были особенно досадны последние — тупые мудрецы, важничающие своею дельностью и рассудочностью и не видящие далее своего носа. Есть какое-то наслаждение (это очень понятно) казаться самым пустым человеком, даже мальчишкой и школьником перед такими господами.
И для Лермонтова это было, кажется, действительным наслаждением.
Он не отыскивал людей, равных себе по уму и по мысли, вне своего круга. Натура его была слишком горда для этого, он был весь глубоко сосредоточен в самом себе и не нуждался в посторонней опоре» («Литературные воспоминания», стр. 178-180). Осенью 1839 года до Лермонтова дошла весть о смерти князя Александра Ивановича Одоевского, декабриста-поэта, с которым М. Ю. близко сошелся во время своих скитаний по Кавказу.
Памяти безвременно погибшего друга, «милого Саши», Лермонтов посвятил очень задушевную элегию «Я знал его: мы странствовали с ним». К концу этого года относится встреча И. С. Тургенева с Лермонтовым в доме княгини Шаховской: «У княгини Ш…ой, — рассказывает Тургенев в своих «Воспоминаниях», — я, весьма редкий, непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом.
Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц — белокурая графиня М(усина) П(ушкина) — рано погибшее, действительно прелестное создание! На Лермонтове был мундир лейб-гвардии Гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток — и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню.
Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Ш…у, тоже гусару.
В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски-нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых, широких плечах возбуждала ощущение неприятное, но присущую мощь тотчас сознавал всякий.
Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине.
Слова: «Глаза его не смеялись, когда он смеялся» и т. д. — действительно, применялись к нему. Помнится, граф Ш. и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов также засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Ш…а он любил, как товарища, и к графине питал чувство дружелюбное.
Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода Байроновский жанр, с примесью других, еще худших капризов и чудачеств.
И дорого же он поплатился за них! — Внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба». Под новый год Лермонтов был на маскарадном балу в Благородном Собрании.
Присутствовавший здесь Тургенев наблюдал, что поэту «не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества…» Передают, что на этом балу присутствовали две высоких особы, пожелавшие сохранить инкогнито.
Когда они, одна в розовом, а другая в голубом домино, проходили мимо поэта и чем-то задели его, Лермонтов, притворившись, что не знает, с кем говорит, ответил очень смело и прошелся с ними по зале, так что смущенные дамы поторопились совсем оставить маскарад.
Выходка Лермонтова была истолкована как непростительная дерзость «зазнавшегося стихотворца» (Висковатов, «М. Ю. Л-в», 315). Новогодним маскарадом навеяно стихотворение «Первое января», в котором поэт, «при шуме музыки и пляски», «при диком шепоте затверженных речей», старается забыться воспоминаньями о недавней старине, о милом детстве. 16-го февраля, на балу у графини Лаваль, произошло столкновение Лермонтова с сыном французского посланника Эрнестом Барантом.
До Баранта дошли слухи, что Лермонтов распространяет на его счет «невыгодные вещи», стараясь скомпрометировать его в глазах «известной ему особы», и он потребовал у Лермонтова объяснений.
Лермонтов отвечал, что все, переданное ему, несправедливо, так как он никому не говорил ничего предосудительного о Баранте.
Однако Барант отнесся с недоверием к словам Лермонтова и, после взаимных колкостей, заметил, что если бы он находился в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело. На это Лермонтов возразил, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно.
За этим последовал вызов со стороны Баранта, принятый Лермонтовым.
Никто из присутствующих на балу, по-видимому, не знал ни об этой ссоре, ни о предстоящей дуэли. «18-го числа, — читаем в письме Лермонтова к генералу Н. Ф. Плаутину, командиру полка, — в воскресенье, в 12 часов утра, съехались мы за Черною речкою на Парголовской дороге.
Его секундантом был француз, которого имени я не помню и которого никогда до сего не видел. Так как господин Барант почитал себя обиженным, то я предоставил ему выбор оружия.
Он избрал шпаги, но с нами были также и пистолеты.
Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, а он слегка оцарапал мне грудь. Тогда взяли мы пистолеты.
Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал.
Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону.
После сего он подал мне руку, и мы разошлись…» (ІV, 336). Когда слухи о дуэли получили слишком широкое распространение и дошли до высшего начальства, Лермонтов был арестован и заключен сначала в ордонансгауз, а потом в арсенальную гауптвахту, но при этом пользовался довольно большой свободой, так что к нему допускали не только близких родственников, но и совершенно посторонних лиц. Между прочим, в ордонансгаузе навестил Лермонтова Белинский. «Недавно был я у Лермонтова в заточении, — пишет Белинский Боткину, — и в первый раз поразговорился о ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура! Я был без памяти рад, когда он сказал мне, что Купер выше В. Скотта, что в его романах больше глубины и больше художественной целости.
Я давно так думал и еще первого человека встретил, думающего так же. Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит «Онегина». Женщин ругает: одних за то… других за то… Мужчин он также презирает, но любит одних женщин и в жизни только их и видит. Взгляд — чисто онегинский.
Печорин — это он сам как есть. Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого.
Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: дай Бог! Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве.
Каждое его слово — он сам, вся его натура во всей глубине и целости своей. Я с ним робок — меня давят такие целостные полные натуры, я перед ним благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества…» (Пыпин, «Белинский», т. II, стр. 38). Сидя под арестом, поэт написал несколько стихотворений: «Пленный рыцарь», «Соседка», «Журналист, читатель и писатель». Военное следствие по поводу дуэли шло своим чередом и, по-видимому, кончилось бы ничем, если бы не новая выходка со стороны Лермонтова, значительно осложнившая его вину. «Знаете ли вы, — спрашивает А. О. Смирнова Жуковского в письме от 12 апреля, — что Лермонтов сидит под арестом за свою дурацкую болтовню и неосторожность? Надо надеяться, что в день Пасхи или именин (императрицы Александры Феодоровны, т. е. 23 апреля) судьба его решится благоприятно, а до сих пор еще дела его плохи. Он дрался на дуэли с Barante; это бы ничего, si par des imprudences impardonnables il n avait pas aggrave son premier delit. Мнение сперва было в его пользу, но теперь очень ему не благоприятствует.
Только сожаление, la compassion seule amoindait le blame…» («Руссккий Архив», 1902 г., кн. V, стр. 100-101). До Лермонтова стали доходить слухи, что Барант очень недоволен его показаниями на суде, будто он, великодушно щадя своего противника, намеренно стрелял на воздух, не целя. Тогда Лермонтов, через графа Браницкого, пригласил Баранта к себе на гауптвахту, чтобы лично объясниться с ним. «Я, — читаем в показании Лермонтова, данном 25 марта, — спросил его: правда ли, что он недоволен моим показанием? Он отвечал: «Точно и не знаю, почему вы говорите, что стреляли, не целя, на воздух». Тогда я отвечал, что говорил это по двум причинам.
Во-первых, потому, что это правда, а во-вторых, потому, что я не вижу нужды скрывать вещь, которая не должна быть ему неприятна, а мне может служить в пользу; но что если он недоволен этим моим объяснением, то когда я буду освобожден и когда он возвратится, то я готов буду вторично с ним стреляться, если он этого пожелает.
После сего г-н Барант, отвечав мне, что он драться не желает, ибо совершенно удовлетворен моим объяснением, уехал». Как передает Шан-Гирей, мать Баранта пожаловалась командиру гвардейского корпуса, что Лермонтов, будучи под арестом, приглашал ее сына к себе и снова вызывал на дуэль. Прибавилось новое дело — о побеге из-под ареста и вторичном вызове на дуэль, закончившееся тем, что Лермонтов, по Высочайшей резолюции от 13 апреля, переведен был в Тенгинский пехотный полк тем же чином. Граф Бенкендорф, очень заметно переменившийся в своих отношениях к поэту, начал настаивать, чтобы он письменно извинился перед Барантом в том, что «несправедливо показал в суде, что выстрелил на воздух». Но Лермонтов решительно отказался от этого нового унижения и обратился к великому князю Михаилу Павловичу с просьбой защитить и оправдать его во мнении Государя, ибо в противном случае он теряет «невинно и невозвратно имя благородного человека». «Ваше Императорское Высочество, — читаем в этом письме, — позволите сказать мне со всею откровенностью: я искренно сожалею, что мое показание оскорбило Баранта; я не предполагал этого, не имел этого намерения, но теперь не могу исправить ошибку посредством лжи, до которой никогда не унижался.
Ибо, сказав, что выстрелил на воздух, я сказал истину, готов подтвердить оную честным словом, и доказательством может служить то, что на месте дуэли, когда мой секундант, отставной поручик Столыпин подал мне пистолет, я сказал ему именно, что выстрелю на воздух, что и подтвердит он сам. Чувствуя в полной мере дерзновение мое, я, однако, осмеливаюсь надеяться, что Ваше Императорское Высочество соблаговолите обратить внимание на горестное мое положение и заступлением Вашим восстановить мое доброе имя во мнении Его Императорского Величества и Вашем» (IV, 337). В день отъезда из Петербурга Лермонтов был у Карамзиных и здесь, стоя у окна и любуясь тучами, которые ползли над Летним садом и Невою, набросал стихотворение: Тучки небесные, вечные странники! Степью лазурною, цепью жемчужною Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники, С милого севера в сторону южную… (II, 289). Когда он кончил декламировать, — добавляет очевидец, — глаза были влажные от слез. Живя в Петербурге в продолжение двух лет, Лермонтов закончил поэму «Демон», написал «Мцыри» и «Сказку для детей», напечатал в «Отечественных Записках» два отрывка из «Героя нашего времени» — «Бэла» и «Фаталист» — и несколько стихотворений: «Дума», «Поэт», «Не верь, не верь себе», «В минуту жизни трудную», «Три пальмы», «Дары Терека», «Памяти А. И. Одоевского» и др. Последнюю обработку поэмы «Демон», сделанную под свежим впечатлением Кавказской жизни и природы, Лермонтов посвятил В. А. Лопухиной, как своей вдохновительнице.
Устами Демона поэт оплакивает муки своего одиночества, жизнь «без цели и следа», безумные мечты, «бесплодные надежды». В любви Демона к Тамаре кроется трагедия самого Лермонтова, который, «с любовию в сердце, боялся любить» (І, 168). Подобно Демону, поэт думал, что любовь может наполнить «немой души его пустыню», но вскоре убедился, что на земле «нет ни истинного счастья, ни долговечной красоты». Страстная жажда любви и тоска по ней у Лермонтова неразрывны с каким-то холодным отчаянием и неверием в возможность и счастье любить там, «где страсти мелкой только жить». Закончив «Демона», Лермонтов читал его у Смирновой, в присутствии Мятлева и Вяземского, давал читать Жуковскому и хотел даже напечатать отрывки в «Отечественных Записках», но — жалуется Краевский Панаеву — «бабы чорт знает куда дели его, а у него уж, разумеется, нет чернового». Поэма имела очень большой успех, особенно среди молодежи, и задолго еще до появления в печати разошлась в огромном количестве списков. «Детское, незрелое и колоссальное создание, — отзывается Белинский, собственноручно списавший «Демона» для своей невесты, Марьи Васильевны Орловой. — Трудно найти в нем и четыре стиха сряду, которых нельзя было бы окритиковать за неточность в словах и выражениях, за натянутость в образах; с этой стороны «Демон» должен уступить даже «Эде» Баратынского; но — Боже мой! — что же перед ним все антологические стихотворения Майкова или и самого Анакреона, да еще в подлиннике?.. «Демон» сделался фактом моей жизни, я твержу его другим, твержу себе, в нем для меня миры истин, чувств, красот…» (Пыпин, «Белинский», т. II, стр. 139-140). Поэма «Мцыри» задумана Лермонтовым много раньше, как это можно видеть из черновой заметки в одной юношеской тетради (1831 г.): «Написать записки молодого монаха 17 лет. С детства он в монастыре; кроме священных книг, не читал. Страстная душа томится.
Идеалы» (ІV, 356). «Мцыри» — апофеоз личности, всеми силами своей души и страсти рвущейся «от келий душных» В тот чудный мир тревог и битв, Где в тучах прячутся скалы, Где люди вольны, как орлы (II, 311). Нельзя не видеть в поэме и автобиографических черт: «пламень с юных лет», «желанья и тоска», «блаженство вольности», «надежд обманутых укор» — все это подлинные переживанья самого поэта. Изумляет своим исполнением художественная сторона поэмы — неисчерпаемой роскошью поэтических картин и «алмазной крепостью и блеском» стиха. «Такой стих, — писал Белинский, — булатный меч; и кто, едва взявшись за него, вертит им, как тросточкою, — тот богатырь…» («Отечественные Записки», 1840 г., т. XIII, № 11). В «Сказке для детей», которую Белинский и Гоголь находят самым зрелым из всех произведений Лермонтова, поэт хотел бы окончательно расстаться с тем «могучим образом», который, бывало, возмущал его «юный ум», но поэма обрывается в самом начале и остается загадкою, кто этот «хитрый демон» «Сказки» — сам великий сатана, Иль мелкий бес из самых нечиновных, Которых дружба людям так нужна Для тайных дел, семейных и любовных… (ІІ, 269). Особенный интерес представляет героиня поэмы, маленькая Нина, зародыш женской демонической натуры, родственной и близкой самому поэту. Стихотворение «Дума», по словам Белинского, всех изумило не только «громовою силою одушевления, исполинскою энергиею благородного негодования и глубокой грусти», но также и «поразительной верностью идей». «Эти стихи писаны кровью; они вышли из глубины оскорбленного духа: это вопль, это стон человека, для которого отсутствие внутренней жизни есть зло, в тысячу раз ужаснейшее физической смерти!.. И кто же из людей нового поколения не найдет в нем разгадки собственного уныния, душевной апатии, пустоты внутренней, и не откликнется на него своим воплем, своим стоном?..» («Отечественные Записки», 1840 г., т. Х. Отд. V, стр. 26, и 1841 г., т. ХІV. Отд. V, стр. 65-66). Этот сочувственный отзыв Белинского — лучшее доказательство, что Лермонтов был очень далек от намерения своею «Думою» беспощадно унизить поколение «сороковых годов». Брошенный поэтом укор — справедливо замечает С. А. Андреевский — можно впредь до окончания мира повторять всякому поколению, как и двустишие «Демона»: Что люди? Что их жизнь и труд? Они прошли, они пройдут! («Литературные чтения». Изд. 2, стр. 235). С тревогой и грустью задумывается Лермонтов над призванием поэта и его ролью в современном обществе.
В наш «век изнеженный» участь поэта напоминает заброшенный кинжал, бесславный и безвредный, игрушкой золотой блещущий на стене (II, 254). В стихотворении «Не верь себе» поэт с горькой иронией предостерегает «мечтателя молодого» от порывов вдохновенья: Закрадется ль печаль в тайник души твоей, Зайдет ли страсть с грозой и вьюгой, — Не выходи тогда на шумный пир людей С своею бешеной подругой;
Не унижай себя… На диво черни простодушной… (II, 256). Свои грустные размышления о трудной миссии поэта Лермонтов продолжает и в стихотворении «Журналист, читатель и писатель»: Скажите ж мне, о чем писать? К чему толпы неблагодарной Мне злость и ненависть навлечь? Чтоб бранью назвали коварной Мою пророческую речь? Чтоб тайный яд страницы знойной Смутил ребенка сон покойной И сердце слабое увлек В свой необузданный поток? О, нет! — преступною мечтою Не ослепляя мысль мою, Такой тяжелою ценою Я вашей славы не куплю!.. (II, 284). К началу следующего года Лермонтов закончил и «Героя нашего времени». 19 февраля 1840 г. роман разрешен был цензурою к печати, а в первых числах мая появился уже в продаже.
Под общим заглавием «Герой нашего времени» (первоначальное заглавие было иное: «Один из героев начала века») объединено несколько отдельных рассказов: «Бэла», «Максим Максимыч», «Тамань», «Княжна Мери» и «Фаталист». «Не думайте, — читаем в предисловии к роману, — чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков.
Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастию, слишком часто встречал.
Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж Бог знает!» (ІV, 154). По сравнению с героями других произведений Печорин ближе всего стоит к Александру Радину (из драмы «Два брата»), но есть в нем и такие черты, которые роднят его с Юрием Волиным из «Menschen und Leidenschaften» и Владимиром Арбениным в «Странном человеке». Более отдаленные предки «героя нашего времени» — это Демон, Измаил, Арсений.
Навеян роман «Евгением Онегиным» Пушкина и «La Confession d un enfant du siecle» А. Мюссэ. «Из жизненной бури, — говорит о себе Печорин, — я вынес только несколько идей и ни одного чувства.
Я давно уж живу не сердцем, а головою.
Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки со строгим любопытством, но без участия.
Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…» (IV, 256-257). «У меня врожденная страсть противоречить; целая жизнь моя была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку.
Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя». Из этой душевной неуравновешенности и происходит роковая двойственность загадочной натуры Печорина, непоследовательность в его речах и поступках.
Холодный, черствый эгоист, доходящий до жестокости и цинизма, неспособный ни к любви, ни к дружбе, ни к другим благородным порывам, из боязни «показаться смешным самому себе», — Печорин в то же время хочет быть любимым, ищет одной постоянной привязанности, плачет, как ребенок, после прощанья с Верой, в порыве жалостной любви готов отдать жизнь за Бэлу и так восприимчив к красотам природы, что «нет женского взора, которого бы он не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес». Избыток рефлексии, неспособность жить полною жизнью, «решительное бездействие или пустая деятельность», все это отлично сознается Печориным и наводит его на чрезвычайно грустные размышления. «Душа Печорина, — замечает Белинский, — не каменистая почва, но засохшая от зноя пламенной жизни земля». «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился? А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные… Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений — лучший цвет жизни… Может быть, я завтра умру!… и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно.
Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие — мерзавец.
И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а все живешь — из любопытства: ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно» (IV, 254). Но выхода из своего мучительного состояния Печорин не знает и не ищет, равнодушно переходя от сомнения к сомнению, без всякой цели и надежды. «Я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?.. Нет, я бы не ужился с этой долею!» (IV, 268). «В первой молодости моей я был мечтателем; я любил ласкать переменно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение.
Но что от этого мне оставалось? — одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений.
В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге» (ІV, 273). Печорина Лермонтов наделил многими характерными чертами своей собственной натуры, и некоторые отдельные места романа, несомненно, исповедь самого поэта. «У меня несчастный характер, — жалуется Печорин Максиму Максимычу, — воспитание ли меня сделало таким, Бог ли так меня создал — не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив.
Разумеется, это им плохое утешение, только дело в том, что это так… Во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать.
Как только будет можно, отправлюсь, — только не в Европу, избави Боже! — поеду в Америку, в Аравию, в Индию — авось, где-нибудь умру на дороге! По крайней мере, я уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощью бурь и дурных дорог» (IV, 178-179). Из Петербурга Лермонтов отправился в Москву и прожил там около месяца.
Познакомился с Юрием Федоровичем Самариным, Аксаковыми, князем А. В. Мещерским и др. «Вскоре после вашего отъезда, — пишет Самарин кн. И. С. Гагарину, — через Москву потянулась вся плеяда 16-ти, направляющаяся на юг. Я часто видел Лермонтова за все время его пребывания в Москве.
Это чрезвычайно артистическая натура, неуловимая и не поддающаяся никакому внешнему влиянию, благодаря своей наблюдательности и значительной дозе индифферентизма.
Вы еще не успели с ним заговорить, а он вас уже насквозь раскусил; он все замечает; его взор тяжел, и чувствовать на себе этот взор утомительно.
Первые минуты присутствие этого человека было мне неприятно; я чувствовал, что он очень проницателен и читает в моем уме, но в то же время я понимал, что сила эта имела причиною одно лишь простое любопытство, без всякого иного интереса, и потому поддаваться этой силе казалось мне унизительным.
Этот человек никогда не слушает то, что вы ему говорите, — он вас самих слушает и наблюдает, и после того, как он вполне понял вас, вы продолжаете оставаться для него чем-то совершенно внешним, не имеющим никакого права что-либо изменить в его жизни. В моем положении, мне очень жаль, что знакомство наше не продолжалось дольше.
Я думаю, что между им и мною могли бы установиться отношения, которые помогли бы мне постичь многое» («Новое Слово», 1894 г., кн. II, стр. 44-45). 9 мая Лермонтов, вместе с И. С. Тургеневым, кн. П. А. Вяземским, М. А. Дмитриевым, М. Н. Загоскиным и др., был на именинном обеде у Гоголя, устроенном в саду при доме Погодина, и читал наизусть отрывки из поэмы «Мцыри» (Барсуков, «Жизнь и труды Погодина», кн. V, стр. 360). 10 июня Лермонтов приехал в Ставрополь, главную квартиру командующего войсками Кавказской линии, и был прикомандирован к отряду генерал-лейтенанта Галафеева.
Состоя отрядным адъютантом, он принимает участие в двух больших походах: с 6 по 14 июля в Малую Чечню и с 27 сентября по 18 октября — в Большую Чечню; ему же поручено было и вести «Журнал военных действий» своего отряда.
Выйдя 6 июля из крепости Грозной, отряд Галафеева очень быстро и почти беспрепятственно достиг Гехинского леса, где неприятель собрал все свои силы, чтобы воспрепятствовать дальнейшему движению. 11 июля произошло памятное сражение при Валерике — «речке смерти». «Впереди, — читаем в «Журнале военных действий», — виднелся лес, двумя клиньями подходящий с обеих сторон к дороге.
Речка Валерик, протекая по самой опушке леса, в глубоких, совершенно отвесных берегах, пересекала дорогу в перпендикулярном направлении, делая входящий угол к стороне Ачхой. Правый берег был более открыт, по левому тянулся лес, который был около дороги прорублен на небольшой ружейный выстрел, так что вся эта местность представляла нечто в виде бастионного фронта с глубоким водяным рвом… Добежав до лесу, войска неожиданно остановлены были отвесными берегами речки и срубами из бревен, за трое суток вперед приготовленными неприятелем, откуда он производил смертоносный ружейный огонь… Помогая друг другу, солдаты перебирались через овраг по обрывам, по грудь в воде, и вскочили в лес в одно время с обеих сторон дороги.
В лесу они сошлись с чеченцами лицом к лицу; огонь умолк на время; губительное холодное оружие заступило его. Бой продолжался не долго. Кинжал и шашка уступили штыку! Фанатическое исступление отчаянных мюридов не устояло против хладнокровной храбрости русского солдата! Численная сила разбросанной толпы должна была уступать нравственной силе стройных войск, и чеченцы выбежали на поляну на левом берегу реки Валерика, откуда картечь из двух конных орудий… снова вогнала их в лес… В лесу снова начали раздаваться весьма частые ружейные выстрелы; но это не был уже бой, а походило более на травлю диких зверей! Избегая смерти с одной стороны и пробираясь между кустами, чеченец встречал ее неожиданно с другой стороны… Мало-помалу бой начал утихать; в лесу остались одни только мертвые, и войска начали вытягиваться с другой стороны поляны, чтобы обеспечить переправу, которую разрабатывали саперы, с трудом отозванные из леса, где они нашли пищу для своей необыкновенной храбрости…» (Г. С. Лебединцев, «М. Ю. Лермонтов в битвах с черкесами в 1840 году», «Русская Старина», 1891 г., кн. VІІІ, стр. 355-368). Что касается Лермонтова, то он во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик имел ответственное поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшей для него опасностью от неприятеля, скрывшегося в лесу за деревьями и кустами. «Но офицер этот, — доносит начальник отряда, — несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы». За дело при Валерике Лермонтов, не имевший никакого ордена, представлен был прямо к Владимиру 4-й степени, но в Петербурге в награде ему отказали.
Под впечатлением кровавого сражения при Валерике Лермонтов пишет небольшую поэму «Валерик», в виде письма к Вареньке Лопухиной.
Это стихотворение дает нам не только жанровую картину боевой жизни, но и удивительнейшую страницу исповеди поэта, поражающую «сосредоточенною и жестокою печалью». Перечитывая страницы прошлого, поэт «теперь остынувшим умом» отмечает последовательные моменты своей жизненной драмы: сначала любовь, потом страданье и тревога, как расплата за дни блаженства, затем тяжелые годы бесплодного раскаянья и, наконец, холодное размышление, убившее последний жизни цвет… Кочевая военная жизнь, труды, заботы, ночью и днем, отвлекают поэта от его прежних тяжелых дум, но в то же время просыпается новая грусть: …Жалкий человек… Чего он хочет?… Небо ясно. Под небом места много всем, — Но беспрестанно и напрасно Один враждует он… Зачем?.. (II, 304). «Я надеялся, — сознается Лермонтов словами Печорина, — что скука не живет под чеченскими пулями, — напрасно: через месяц я так привык к их жужжанью и к близости смерти, что, право, обращал больше внимания на комаров, — и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду…» (IV, 179). По окончании экспедиции в Малую Чечню Лермонтов уехал в Пятигорск, чтобы отдохнуть и полечиться.
Наезжая из Пятигорска в Кисловодск, он познакомился с женою французского консула в Одессе, Аделью Гоммер-де-Гелль, поэтессою, очень красивою и образованною женщиною, пользовавшеюся громадным успехом среди многочисленных поклонников.
Начав ухаживать за Лермонтовым, чтобы позлить влюбленную в него Нину Александровну Реброву и какую-то «Петербургскую франтиху», обворожительная француженка, по-видимому, сама увлеклась поэтом, «этим, как она выражалась, Прометеем, прикованным к скалам Кавказа», «золотым руном Колхиды», которым так заманчиво было бы овладеть… «Мы очень весело провели время, — пишет она одной из своих подруг. — Лермонтов был блистателен, Реброва очень оживлена.
Петербургская франтиха старалась афишировать Лермонтова, но это ей не удавалось.
В час мы пошли домой. Лермонтов заявил Ребровой, что он ее не любит и никогда не любил. Я ее, бедную, уложила спать, и она вскоре заснула.
Было около 2 часов ночи. Я только что вошла в мою спальню.
Вдруг, тук-тук в окно, и я вижу моего Лермонтова, который у меня просит позволения скрыться от преследующих его неприятелей.
Я, разумеется, открыла дверь и впустила моего героя. Он у меня всю ночь остался до утра. Бедная Реброва лежала при смерти.
Я около нее ухаживала. — Я принимаю только одного Лермонтова.
Сплетням не было конца. Он оставил в ту же ночь свою военную фуражку с красным околышком у Петербургской дамы. Все говорят вместе с тем, что он имел в ту же ночь rendez-vous с Ребровой.
Петербургская франтиха проезжала верхом мимо моих окон в фуражке Лермонтова, и Лермонтов ей сопутствовал.
Меня это совершенно взорвало, и я его более не принимала под предлогом моих забот о несчастной девушке…» «Я правды так и не добилась.
Лермонтов всегда и со всеми лжет. Такая его система.
Все знакомые, имевшие с ним сношения, говоря с его слов, рассказывали все разное.
Обо мне он ни полслова не говорил.
Я была тронута…» («Русский Архив», 1887 г., № 9, стр. 131). В конце августа приехал в Кисловодск муж г-жи Гоммер-де-Гелль, и она уехала с ним в Крым, взяв с Лермонтова слово, что он, при первой возможности, приедет к ним в Ялту. Возвратившись в действующий отряд, Лермонтов, с конца сентября до половины октября, участвует в 20-дневной экспедиции генерала Галафеева в Большую Чечню, командуя небольшим отрядом охотников, прозванным «Лермонтовским отрядом». «Не знаю, что будет дальше, — пишет поэт А. А. Лопухину, — а пока судьба меня не очень обижает: я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, отборную команду охотников, состоящую из ста казаков — разный сброд, волонтеры, татары и проч., это нечто вроде партизанского отряда, и если мне случится с ним удачно действовать, то, авось, что-нибудь дадут; я ими только четыре дня в деле командовал и не знаю еще хорошенько, до какой степени они надежны; но так как, вероятно, мы будем еще воевать целую зиму, то я успею их раскусить…» (IV, 340). «Эта команда головорезов, — добавляет историк Тенгинского полка, — рыская впереди главной колонны войск, открывала присутствие неприятеля; как снег на голову, сваливалась на аулы чеченцев и, действуя исключительно холодным оружием, не давала никому пощады…» (Д. В. Ракович, «Тенгинский полк на Кавказе», стр. 247-250. Ср. «Русская Старина», 1884 г., кн. І, стр. 85). Принимая участие в нескольких «делах», Лермонтов обратил на себя внимание начальника отряда «расторопностью, верностью взгляда, пылким мужеством» и, по окончании экспедиции, представлен был к награде золотою саблею с надписью: «За храбрость». 18 октября, по приказанию военного министра, в командование Чеченским отрядом Галафеева вступил генерал-адъютант Граббе, предпринявший новый поход в Большую и Малую Чечню, но Лермонтов, по всей вероятности, в этих экспедициях уже не принимал участия, так как в конце октября и в начале ноября мы видим его в Крыму с Гоммер-де-Гелль, а 18 ноября отряд был распущен на зимние квартиры. 29 октября Гоммер-де-Гелль пишет своей подруге: «Лермонтов сидит у меня в комнате, в Мисхоре, принадлежащем Ольге Нарышкиной, и поправляет свои стихи… Как я к нему привязалась! Мы так могли быть счастливы вместе! Не подумай чего дурного, у тебя на этот счет большой запас воображения.
Между нами все чисто. Мы оба поэты… Он сблизился со мною за четыре дня до моего отъезда из Пятигорска и бросил меня из-за старой рыжей франтихи, которая до смерти всем в Петербурге надоела и приехала попробовать счастья на Кавказских водах. Они меня измучили, и я выехала из Кисловодска совсем больная.
Теперь я счастлива, но не надолго…» Из дальнейших ее писем видно, что Лермонтов пробыл в Крыму до 5 ноября, торопился в Петербург и ужасно боялся, чтобы не узнали там, что он заезжал в Ялту, так как из-за этого может пострадать его карьера.
Расставаясь с Гоммер-де-Гелль, Лермонтов написал ей на память по-французски стихотворение «Pres d un bouleau qui balance», в котором рассказал об одном курьезном приключении во время их совместной прогулки в Симеиз. «Не правда ли, — спрашивает Гоммер-де-Гелль свою подругу, — стихи очень звучны? Они так и льются в душу. Я их ставлю выше стихов, которые мне посвятил Альфред Мюссе… По смерти Пушкина Лермонтов — величайший поэт России… Мне жаль его: он дурно кончит.
Он не для России рожден…» Встреча с Гоммер-де-Гелль и на Лермонтова произвела сильное впечатление.
Вспоминая о ней через год, он признавался барону Е. И. фон Майделю: «О, если бы вы знали, что это за женщина! Умна и обольстительна, как фея. Я в тележке проскакал до двух тысяч верст, чтобы несколько часов пробыть наедине с нею…» («Исторический Вестник», 1893 г., кн. XII, стр. 854). Конец года Лермонтов проводит в Ставрополе, где в ту зиму собралась вся «la fine fleur» военной молодежи, приехавшей на Кавказ «за лаврами»: барон Ип. Ал. Вревский, Д. А. Столыпин (брат Монго), граф Карл Ламберт, князь Сергей Трубецкой, Лев Сергеевич Пушкин, Д. С. Бибиков, Р. И. Дорохов, барон Л. В. Россильон и др. Время от времени наезжал из Прочного Окопа (крепость на Кубани) Мих. Алекс. Назимов, декабрист. «Несмотря на скромность свою, — вспоминает А. Есаков, — М. А. (Назимов) как-то само собой выдвигался на почетное место, и все, что им говорилось, бывало выслушиваемо без перерывов и шалостей, в которые чаще других вдавался М. Ю. (Лермонтов).
Никогда я не замечал, чтобы в разговоре с М. А. Назимовым, а также с И. А. Вревским Лермонтов позволял себе обычный свой тон persiflage а. Не то бывало со мной. Как младший, юнейший в этой избранной среде, он школьничал со мной до пределов возможного, а когда замечал, что теряю терпение (что, впрочем, не долго заставляло себя ждать), он бывало ласковым словом, добрым взглядом или поцелуем тотчас уймет мой пыл» («Русская Старина», 1885 г., кн. II, стр. 474). Во время походов в Чечню Лермонтов познакомился и близко сошелся с К. Х. Мамацевым, в то время молодым артиллерийским офицером. «Я хорошо помню Лермонтова, — рассказывает Мамацев, — и как сейчас вижу его перед собою то в красной канаусовой рубашке, то в офицерском сюртуке без эполет, с откинутым назад воротником и переброшенною через плечо черкесской шашкой, как обыкновенно рисуют его на портретах.
Он был среднего роста, со смуглым или загорелым лицом и большими карими глазами.
Натуру его постичь было трудно.
В кругу своих товарищей, гвардейских офицеров, участвовавших вместе с ним в экспедиции, он был всегда весел, любил острить, но его остроты часто переходили в меткие и злые сарказмы, не доставлявшие особого удовольствия тем, на кого были направлены.
Когда он оставался один или с людьми, которых любил, он становился задумчив, и тогда лицо его принимало необыкновенно выразительное, серьезное и даже грустное выражение; но стоило появиться хотя одному гвардейцу, как он тотчас же возвращался к своей банальной веселости, точно стараясь выдвинуть вперед одну пустоту светской петербургской жизни, которую он презирал глубоко.
В эти минуты трудно было узнать, что происходило в тайниках его великой души. Он имел склонность и к музыке, и к живописи, но рисовал одни карикатуры, и если чем интересовался, так это шахматною игрою, которой предавался с увлечением…» («Кавказ», 1897 г., № 235). У Мамацева осталось впечатление, что Лермонтов никогда бы не сделал на военном поприще блестящей карьеры — для этого у него недоставало терпения и выдержки.
Он был отчаянно храбр, удивлял своею удалью даже старых Кавказских джигитов, но это не было его призванием, и военный мундир он носил только потому, что тогда вся молодежь лучших фамилий служила в гвардии.
Даже в походах он никогда не подчинялся никакому режиму, и его команда, как блуждающая комета, бродила всюду, появляясь там, где ей вздумается, в поисках самых опасных мест. В половине января 1841 года Лермонтов получил отпуск и уехал в Петербург.
На другой же день по приезде он отправился на бал к графине Воронцовой-Дашковой.
Появление опального офицера на балу, где были Высочайшие Особы, сочли «неприличным и дерзким», а разные недоброжелатели воспользовались этим случаем как доказательством, что поэт совершенно неисправим в своих выходках.
Зато общество встретило его чрезвычайно радушно. «Три месяца, проведенные тогда Лермонтовым в столице, — пишет в своих заметках графиня Е. П. Ростопчина, — были, как я полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером.
Веселое расположение духа проснулось в нем опять в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе благодаря его неисчерпаемой веселости» («Русская Старина», 1882 г., кн. IX, стр. 619). Когда срок отпуска приходил к концу, друзья поэта начали хлопотать об отсрочке, и Лермонтову разрешено было еще остаться в Петербурге на некоторое время. В надежде получить полную отставку Лермонтов пропустил и этот новый срок и решил уехать лишь после очень энергичного приказания дежурного генерала Клейнмихеля оставить столицу в 48 часов. Говорили, что на этом очень настаивал Бенкендорф, тяготившийся присутствием в Петербурге такого «беспокойного» человека, как Лермонтов.
Оставляя Петербург, Лермонтов был в очень угнетенном состоянии и не переставал уверять своих друзей, что он уже не вернется живым. Князь В. Ф. Одоевский, прощаясь с Лермонтовым, подарил ему на память свою старую и любимую записную книгу, с тем чтобы поэт возвратил ее сам и всю исписанную.
По смерти Лермонтова эта записная книжка была возвращена Одоевскому Ек. Ек. Хостатовым, 30 декабря 1843 года, и в ней оказались такие перлы лермонтовской поэзии, как: «Спор», «Сон», «Утес», «Они любили друг друга», «Тамара», «Свиданье», «Дубовый листок оторвался», «Нет, не тебя так пылко я люблю», «Выхожу один я на дорогу», «Морская царевна» и «Пророк». В последних стихотворениях Лермонтова слышатся прежние мотивы.
Поэт сравнивает себя с «бедным листочком дубовым», созревшим до срока, выросшим «в отчизне суровой». Один и без цели по свету ношуся давно я, Засох я без тени, увял я без сна и покоя (II, 345). Как и раньше, поэт ропщет на «судьбы решенье», жалуется на скуку и грусть, на горечь слез, на месть врагов и клевету друзей; скорбит, что жар души растрачен в пустыне (II, 288-289). Ни поворота в настроении, ни просветленного примирения с миром, ни желания слиться с людьми и жизнью.
Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть (II, 348). За все, за все тебя благодарю я… За все, чем я обманут в жизни был, — с горькою ирониею обращается поэт к Творцу.
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне Недолго я еще благодарил (II, 288). Мысль о «жалком» человеке способна отравить и те недолгие минуты покоя и забвенья, какие доставляет поэту общение с природою (II, 304). Недаром природа, в стихотворении «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», так недружелюбно встретила человека, когда он пришел к ней в поисках приюта (II, 345). В Москве Лермонтову пришлось познакомиться с выдающимся немецким поэтом и критиком Фридрихом Боденштедтом. «Лермонтов, — вспоминает Боденштедт, — вполне умел быть милым. Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца; только едва ли это с ним часто случалось… Людей же, недостаточно знавших его, чтобы извинять его недостатки за его высокие, обаятельные качества, он скорее отталкивал, нежели привлекал к себе, давая слишком много воли своему несколько колкому остроумию.
Впрочем, он мог быть, в то же время, кроток и нежен, как ребенок, и вообще в характере его преобладало задумчивое, часто грустное настроение.
Серьезная мысль была главною чертою его благородного лица, как и всех значительнейших его творений, к которым его легкие, шутливые произведения относятся так же, как его насмешливый, тонко очерченный рот к его большим, полным думы глазам…» («Современник», 1861 г., т. LXXXV. Отд. II, стр. 326-328). Последний, кто пожал руку Лермонтова в Москве, был Юрий Самарин. «Во время его последнего проезда через Москву, — пишет Самарин Гагарину, — мы очень часто встречались.
Я никогда не забуду нашего последнего свидания, за полчаса до его отъезда… Все это восстает у меня в памяти с поразительною ясностью.
Он сидел на том самом месте, на котором я вам теперь пишу. Он говорил мне о своей будущности, о своих литературных проектах, и среди всего этого он проронил о своей скорой кончине несколько слов, которые я принял за обычную шутку с его стороны» («Новое Слово», 1894 г., кн. II, стр. 47). Из Москвы Лермонтов отправился вместе с А. А. Столыпиным, который вновь поступил на службу и был прикомандирован к Нижегородскому драгунскому полку. По дороге они останавливались в Туле у А. Меринского («Атеней», 1848 г., № 48) и заезжали в усадьбу «Мишково», Мценского уезда Орловской губ., к М. П. Глебову, будущему секунданту Лермонтова на его последней дуэли (В. Смысловский, «Воспоминание о пребывании М. Ю. Лермонтова в Орловской губ.», Opел, 1909). Из Ставрополя Лермонтов писал бабушке о своем намерении сначала отправиться в крепость Шуру, где в то время находился его полк, а оттуда — на минеральные воды (IV, 342); но, доехав до Георгиевской крепости, он изменил свой прежний план. Характерные для Лермонтова подробности по этому поводу находим в воспоминаниях ремонтера Борисоглебского уланского полка П. И. Магденко, познакомившегося с Лермонтовым и Столыпиным на станции Георгиевской. «На другое утро, — рассказывает Магденко, — Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: «Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен); поедем в Пятигорск». Столыпин отвечал, что это невозможно. «Почему? — быстро спросил Лермонтов, — там комендант старый Ильяшевич, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает.
Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск…» С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: «Вот послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом — едем в отряд; если решеткой — едем в Пятигорск.
Согласен?» Столыпин молча кивнул головой.
Полтинник был брошен и упал к нашим ногам решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: «В Пятигорск, в Пятигорск! позвать людей, нам уже запрягли!» Люди, два дюжих татарина, узнав, в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость.
Верно, — думал я, — нелегка пришлась бы им жизнь в отряде». Когда пришло время ехать дальше, Магденко пригласил Лермонтова и Столыпина в свою коляску. «Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней.
Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку — оно оказалось немыслимым.
Дорогой и Столыпин, и я молчали.
Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии.
Между прочим, он указывал нам на озеро, кругом которого он джигитовал, а трое черкес гонялись за ним, он ускользнул от них на лихом своем карабахском коне. Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России.
Об одном высокопоставленном лице я услыхал от него тогда в первый раз в жизни моей такое жестокое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным.
Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице, которую содержал армянин Найтаки.
Минут через 20 в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми, в белом как снег белье и халатах.
Лермонтов был в шелковом темно-зеленом, с узорами, халате, опоясанный толстым шнурком с золотыми желудями на концах.
Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: «Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним». Именем этим, — заканчивает Магденко, — Лермонтов приятельски называл старинного своего хорошего знакомого, а потом скоро противника, которому рок судил убить надежду русскую на поединке…» («Русская Старина», 1879 г., кн. ІII, стр. 525-530). Вскоре по отъезде Лермонтова из Петербурга послан был приказ командующему войсками на Кавказской линии и в Черномории: «дабы поручик Лермонтов непременно состоял налицо во фронте и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку» («Русский Архив», 1911 г., № 9, стр. 159). По приезде в Пятигорск (23 мая) Лермонтов подал рапорт о болезни и начал хлопотать, сначала перед Пятигорским комендантом, а потом перед командиром Тенгинского полка, о разрешении ему пользоваться минеральными водами в Пятигорске.
С этой целью было представлено им медицинское свидетельство, в котором значилось, что Лермонтов одержим золотухой и цинготным худосочием, сопровождаемым припухлостью и болью десен, а также изъязвлением языка и ломотою ног, — почему ему необходимо продолжать пользование минеральными водами в течение целого лета 1841 г. (Д. В. Ракович, «Тенгинский полк на Кавказе». Прил., стр. 33-34). Получив разрешение остаться в Пятигорске, Лермонтов со Столыпиным сняли квартиру в доме В. И. Челяева, на краю города, недалеко от подошвы Машука.
По соседству, на том же дворе и через сад, поселились давнишние знакомые Лермонтова и Столыпина: кн. А. И. Васильчиков, М. Н. Глебов, Н. C. Мартынов и кн. С. В. Трубецкой. «Мы, — вспоминает князь А. И. Васильчиков, — жили дружно, весело и несколько разгульно, как живется в этом беззаботном возрасте, 20-25 лет». Время проходило в шумных пикниках, кавалькадах, вечеринках с музыкой и танцами.
Чаще и охотнее всего собирались в доме хлебосольной Марьи Ивановны Верзилиной, жены генерала П. С. Верзилина, имевшей трех дочерей: Аграфену Петровну, Надежду Петровну и Эмилию Александровну.
Особенным успехом среди Пятигорской молодежи пользовалась Эмилия Александровна, дочь М. И. Верзилиной от первого брака с полковником Клингенбергом, прозванная «розой Кавказа». По воспоминаниям Эмилии Александровны, вышедшей впоследствии замуж за родственника и друга детства Лермонтова, Ак. П. Шан-Гирея, Лермонтов был представлен ей, в числе прочей молодежи, в мае месяце 1841 года, по приезде в Пятигорск, и нисколько не ухаживал за нею, а находил особенное удовольствие — как она выражается — «me taquiner». «Я отделывалась, как могла, то шуткою, то молчаньем, ему же крепко хотелось меня рассердить; я долго не поддавалась, наконец это мне надоело, и я однажды сказала Лермонтову, что не буду с ним говорить и прошу его оставить меня в покое. Но, по-видимому, игра эта его забавляла, просто от нечего делать, и он не переставал меня злить. Однажды он довел меня почти до слез; я вспылила и сказала, что ежели б я была мужчина, я бы не вызвала его на дуэль, а убила бы его из-за угла в упор. Он как будто остался доволен, что наконец вывел меня из терпенья, просил прощенья, и мы помирились, конечно не надолго.
Как-то раз, — продолжает Э. А., — ездили верхом большим обществом в колонку Карас. Неугомонный Лермонтов предложил мне пари a discretion, что на обратном пути будет ехать рядом со мною, что ему редко удавалось.
Возвращались мы поздно, и я, садясь на лошадь, шепнула старику Зельмицу и юнкеру Бенкендорфу, чтобы они ехали подле меня и не отставали.
Лермонтов ехал сзади и все время зло шутил на мой счет. Я сердилась, но молчала.
На другой день, утром рано, уезжая в Железноводск, он прислал мне огромный прелестный букет в знак проигранного пари» («Русский Архив», 1889 г., кн. VI, стр. 315-316). На одной из вечеринок в доме Верзилиных и произошла роковая ссора Лермонтова с Мартыновым, закончившаяся «вечно печальною» дуэлью.
Николай Соломонович Мартынов, отставной майор Гребенского казачьего полка, служивший раньше в кавалергардах, был товарищем Лермонтова по Юнкерской Школе и издавна находился в довольно коротких отношениях с поэтом.
Лермонтов бывал в доме его родителей и, по-видимому, очень неравнодушно относился к сестре Мартынова, Наталье Соломоновне, которой посвящено стихотворение «Когда поспорить вам придется» (I, 93). Недолюбливала Лермонтова мать Мартынова, как-то писавшая своему сыну: «У него слишком злой язык и, хотя он выказывает полную дружбу к твоим сестрам, я уверена, что при первом случае он не пощадит и их». Из семейной переписки Мартыновых видно, что Лермонтова подозревали в намеренной непередаче Н. С. Мартынову писем от его сестер и отца. Лермонтов сказал Мартынову, что пакет с письмами у него украли на дороге, но в то же время хотел вернуть ему находившиеся в этом пакете деньги, о которых Лермонтову ничего не должно было быть известно. «Я думаю, — говорил потом старик-Мартынов сыну, — что если Лермонтов узнал, что в письме было вложено триста рублей, то он либо ясновидец, либо письмо это вскрыл» («Русский Архив», 1893 г., кн. II [8], 608-609 и 619; «Русское Обозрение», 1898 г., кн. І, стр. 313-326; «Новое Время», 1892 г., № 5783). Недалекий, но в сущности очень добродушный и безобидный человек, Мартынов любил пооригинальничать, порисоваться, обратить на себя внимание.
Желая казаться лихим чеченом-джигитом, он брил голову, наряжался в какие-то необыкновенные черкески и бешметы, засучивал рукава, привешивал сбоку огромнейший кинжал и принимал смелые, вызывающие позы; по временам же Мартынов «напускал на себя байронизма» и ходил мрачный, молчаливый, в нахлобученной папахе.
На «водяных» дам Мартынов производил неотразимое впечатление, и этим нажил себе немало завистников и недоброжелателей.
Лермонтов скоро подметил слабость «Мартышки» — как он называл своего приятеля — и сделал его излюбленною мишенью для своих шуток и насмешек, подчас очень злых; особенно нравилось Лермонтову ставить Мартынова в смешное положение перед дамами, к обществу которых они в одинаковой мере были неравнодушны.
Как передавал кн. Васильчиков Висковатову, по рукам ходило много карикатур Лермонтова на Мартынова, например «Monsieur la poignard faisant son entree a Piatigorsk»: Мартынов, верхом на лошади, въезжает в Пятигорск, где его с восторгом встречают влюбленные дамы; или: Мартынов, огромного роста, с внушительным кинжалом от пояса до земли, объясняется в любви перед миниатюрной Надеждой Петровной Верзилиной, у которой на поясе также кинжальчик, но только очень маленький.
Наделив Мартынова такими прозвищами, как «montagnard au grand poignard», «le sauvage au grand poignard», «monsieur le poignard» — Лермонтов иногда просто чертил характерную кривую линию и на ней длинный кинжал (Висковатов, «М. Ю. Лермонтов», стр. 403-404). «По воскресеньям, — рассказывает Эм. Ал. Шан-Гирей, — бывали собранья в ресторации, и вот именно 13-го июля собралось к нам несколько девиц и мужчин и порешили не ехать в собранье, а провести вечер дома, находя это и приятнее и веселее.
Я не говорила и не танцевала с Лермонтовым, потому что и в этот вечер он продолжал свои поддразнивания.
Тогда, переменив тон насмешки, он сказал мне: «М-lle Emilie, je vous en prie, un tour de valse seulement pour la derniere fois de ma vie». — «Ну, уж так и быть, в последний раз пойдемте». — М. Ю. дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать.
К нам присоединился Л. С. Пушкин, который также отличался злоязычием, и принялись они вдвоем острить свой язык a qui mieux mieux. Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с младшей сестрой моей, Надеждой, стоя у рояля, на котором играл кн. Трубецкой.
Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его «montagnard au grand poignard». Надо же было так случиться, что, когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово poignard раздалось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: «Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах», и так быстро отвернулся и отошел прочь, что не дал и опомнится Лермонтову, а на мое замечание: «язык мой — враг мой» М. Ю. отвечал спокойно: «ce n est rien; demain nous serons bons amis». Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора» («Русский Архив», 1889 г., кн. VІ, стр. 316-317). Когда гости начали расходиться, Мартынов возобновил объяснение с Лермонтовым. «Я, — пишет он в своем показании Следственной Комиссии, — удержал его за руку, чтобы он шел рядом со мной; остальные все уже были впереди.
Тут я сказал ему, что прежде я просил его прекратить эти несносные для меня шутки, но что теперь предупреждаю, что если бы он еще вздумал выбрать меня предметом для своей остроты, то я заставлю его перестать.
Он не давал мне кончить и повторял несколько раз сряду, что ему тон моей проповеди не нравится, что я не могу запретить ему говорить про меня то, что он хочет, и в довершение прибавил: «Вместо пустых угроз, ты гораздо бы лучше сделал, если бы действовал.
Ты знаешь, что я никогда не отказываюсь от дуэлей; следовательно, ты никого этим не испугаешь». В это время мы подошли к его дому. Я сказал ему, что в таком случае пришлю к нему своего секунданта, и возвратился к себе. Раздеваясь, я велел человеку попросить ко мне Глебова, когда он придет домой. Через четверть часа вошел ко мне в комнату Глебов.
Я объяснил ему, в чем дело, просил его быть моим секундантом и, по получении от него согласия, сказал ему, чтобы он на другой же день, с рассветом, отправился к Лермонтову.
Глебов попробовал было меня уговаривать, но я решительно объявил ему, что он из слов самого же Лермонтова увидит, что, в сущности, не я его вызываю, но меня вызывают, и что потому мне невозможно сделать первому шаг к примирению». «На другой день описанного мною происшествия, — продолжает Мартынов, — Глебов и Васильчиков пришли ко мне и всеми силами старались меня уговорить, чтобы я взял назад свой вызов. Уверившись, что они все это говорят от себя, но что со стороны Лермонтова нет даже и тени сожаления о случившемся, я сказал им, что не могу этого сделать, что мне на другой же день пришлось бы с ним пойти на то же. Они настаивали, напоминали мне прежние мои отношения, говорили о веселой жизни, которая с ним ожидает нас в Кисловодске, и что все это будет расстроено глупой историей.
Чтобы выйти из неприятного положения человека, который мешает веселиться другим, я сказал им, чтобы они сделали воззвание к самим себе: поступили бы они иначе на моем месте? После этого меня уже никто больше не уговаривал» («Русский Архив», 1893 г., II [8], стр. 597-599). Назначили время и место дуэли, выработали условия, но друзья поэта, как сознается кн. Васильчиков, до последней минуты были уверены, что дуэль кончится пустыми выстрелами и что, обменявшись для соблюдения чести двумя пулями, противники подадут друг другу руки и поедут… ужинать («Русский Архив», 1872 г., кн. І, стр. 210. Ср. «Нива», 1885 г., №№ 7, стр. 170 и 8, стр. 186). В ожидании конца переговоров Лермонтов уехал в Железноводск и очень упрашивал приехать туда m-lle Быховец («la belle noire» и «charmante cousine Лермонтова», как называли ее в обществе), с которой был в очень дружеских и сердечных отношениях, так как она во многом напоминала поэту Вареньку Лопухину. «Я ему обещала, — пишет m-lle Быховец своей сестре, — и 15-го (июля) мы отправились в шесть часов утра, я в коляске, а Дмитревский, Бенкендорф и Пушкин — брат сочинителя — верхами.
На половине дороги в колонке мы пили кофе и завтракали.
Как приехали на Железные, Лермонтов сейчас прибежал; мы пошли в рощу и все там гуляли.
Я все с ним ходила под руку. На мне было бандо. Уж не знаю, какими судьбами, коса моя распустилась и бандо свалилось, которое он взял и спрятал в карман.
Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил, говорил мне так, что сейчас можно догадаться, но мне в голову не приходила дуэль. Я знала причину его грусти и думала, что все та же; уговаривала его, утешала, как могла, и с полными глазами слез (он меня) благодарил, что я приехала, умаливал, чтоб я пошла к нему на квартиру закусить, но я не согласилась; поехали назад, он поехал тоже с нами. В колонке обедали.
Уезжавши, он целует несколько раз мою руку и говорит: «Cousine, душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни». Я еще над ним смеялась; так мы и отправились.
Это было в пять часов, а (в) 8 пришли сказать, что он убит…» («Русская Старина», 1892 г., кн. III, стр. 765-768). Дуэль состоялась 15 июля, в 7 часов вечера, верстах в четырех от Пятигорска, у подошвы Машука, на самой дороге в Немецкую колонию.
Секундантами были князь Александр Илларионович Васильчиков и корнет лейб-гвардии Конного полка Михаил Николаевич Глебов; здесь же находились А. А. Столыпин и князь С. В. Трубецкой («Русский Архив», 1893 г., кн. II [8], 599). «Мы, — передает кн. Васильчиков, — отмерили с Глебовым 30 шагов; последний барьер поставили на 10-ти и, разведя противников на крайние дистанции, положили им сходиться каждому на 10 шагов по команде: «марш». Зарядили пистолеты.
Глебов подал один Мартынову, я другой Лермонтову и скомандовали: «сходись». Лермонтов остался неподвижен и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслонясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста.
В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру и выстрелил.
Лермонтов упал, как будто его скосило на месте, не сделав движения ни взад, ни вперед, не успев даже захватить больное место, как это обыкновенно делают люди, раненные или ушибленные.
Мы подбежали.
В правом боку дымилась рана, в левом сочилась кровь, пуля пробила сердце и легкие.
Хотя признаки жизни уже, видимо, исчезли, но мы решили позвать доктора.
По предварительному нашему приглашению присутствовать при дуэли доктора, к которым мы обращались, все наотрез отказались.
Я поскакал верхом в Пятигорск, заезжал к двум господам медикам, но получил такой же ответ, что на место поединка, по случаю дурной погоды (шел проливной дождь), они ехать не могут, а приедут на квартиру, когда привезут раненного.
Когда я возвратился, Лермонтов уже мертвый лежал на том же месте, где упал; около него Столыпин, Глебов и Трубецкой.
Мартынов уехал прямо к коменданту объявить о дуэли. Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой, и перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу.
Столыпин и Глебов уехали в Пятигорск, чтобы распорядиться перевозкой тела, а меня с Трубецким оставили при убитом.
Как теперь помню странный эпизод этого рокового вечера.
Наше сиденье в поле при трупе Лермонтова продолжалось очень долго, потому что извозчики, следуя примеру храбрости гг. докторов, тоже отказались один за другим ехать для перевозки тела убитого.
Наступила ночь, ливень не прекращался… Вдруг мы услышали дальний топот лошадей по той же тропинке, где лежало тело, и, чтобы оттащить его в сторону, хотели его приподнять; от этого движения, как и обыкновенно случается, спертый воздух выступил из груди, но с таким звуком, что нам показалось, что это живой и болезный вздох, и мы несколько минут были уверены, что Лермонтов еще жив. Наконец часов в 11 ночи явились товарищи с извозчиком, наряженным, если не ошибаюсь, от полиции.
Покойника уложили на дроги, и мы проводили его все вместе до общей нашей квартиры» («Русский Архив», 1872 г., кн. І, стр. 211-212). Насколько были противоречивы сведения и рассказы о дуэли Лермонтова, можно видеть, например, из «Записок» М. Ф. Федорова, который в это время сам находился на Кавказе. «Несмотря на то, — пишет он, — что дуэль была при свидетелях, подробности о ней чрезвычайно разнообразны: одни говорят, что Лермонтов получил рану в правый бок навылет, упал, не успев выстрелить; другие говорят, напротив: Лермонтов выстрелил первый и выстрелил вверх; Мартынов будто бы сказал на это: «я не пришел с тобой шутить» — и сделал выстрел, но пистолет осекся по случаю дождя; он вновь насыпал на полку пороху и вторым выстрелом, попав в грудь, положил Лермонтова на месте. Дуэль была во время сильной грозы, без медика на случай раны; убитый, а может быть еще живой, Лермонтов, говорят, оставался без пособия часа три на месте; что барьер был отмерен на покатости горы и Лермонтов стоял выше Мартынова, — одним словом, все обвиняют секундантов, которые, если не могли отклонить дуэли, могли бы отложить, когда пройдет гроза…» («Кавказский Сборник», т. III, стр. 194). На следующий день начались хлопоты с похоронами убитого поэта. Протоиерей Павел Александровский, к которому обратились кн. Васильчиков, Столыпин и кн. Трубецкой, после некоторых колебаний, послал причетников читать Псалтырь над покойником, а сам запросил коменданта, не имеется ли каких-нибудь препятствий к погребению.
По предложению коменданта члены следственной комиссии по делу о дуэли ответили о. Александровскому, что «приключившаяся Лермонтову смерть не должна быть причтена к самоубийству, лишающему христианского погребения.
Не имея в виду законоположения, противящегося погребению поручика Лермонтова, мы полагали бы возможным передать тело его земле так точно, как в подобном случае камер-юнкер Александр Сергеев Пушкин отпет был в церкви конюшен Императорского двора в присутствии всего города». Такой ответ успокоил о. Александровского, и погребение было назначено на 17 июля. Но другой священник той же Скорбященской церкви, о. Василий Эрастов, не только отказался принять участие в погребении, но даже унес с собою ключ от церкви, так что нельзя было взять ризницы, и все собравшиеся на похороны вынуждены были ожидать около двух часов. Поведение священника Эрастова, видимо, повлияло и на о. Александровского, так что он в самые последние минуты решил, вместо «погребения по чиноположению церковному», ограничиться «препровождением тела до склепа с пропетием песни «Святый Боже». Весною 1842 года тело Лермонтова, с Высочайшего разрешения, было перевезено в Тарханы и погребено (23 апреля) на фамильном кладбище.
Военно-судное дело о дуэли Лермонтова закончилось тем, что Мартынов, Глебов и кн. Васильчиков были признаны виновными (первый — в произведении дуэли и в убийстве на ней, а последние — в том, что не донесли начальству о намерении дуэлянтов и были секундантами) и приговорены все трое к лишению чинов и прав состояния.
Но командир отдельного Кавказского корпуса, принимая во внимание молодость и прежние выдающиеся заслуги подсудимых, полагал, со своей стороны: Мартынова, лишив чинов и орденов, записать в солдаты до выслуги; князя Васильчикова выдержать еще в крепости один месяц, а Глебова — перевести из гвардии в армию тем же чином. Дело было представлено на Высочайшее усмотрение, и 3 января 1842 г. последовала такая конфирмация: «Майора Мартынова посадить в крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию, а титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной им в сражении тяжелой раны». После того как Мартынов выдержал военный арест на Киевской крепостной гауптвахте, Киевская духовная консистория назначила ему 15 лет церковного покаяния.
Оставшись недоволен судом консистории, Мартынов подавал прошение на Высочайшее имя, через св. Синод, о смягчении приговора и дозволении, во время церковного покаяния, иметь жительство там, где домашние обстоятельства потребуют. «Не имея средства, — пишет он, — доказать положительно, что убийство было неумышленное, я могу, однако же, представить некоторые обстоятельства из самого дела, сообразуясь с которыми и последовало столь милостивое решение Вашего Императорского Величества.
По следствию оказалось, что я был вынужден стреляться вызовом моего противника, что уже на месте происшествия выжидал несколько времени его выстрела, стоя на барьере, и наконец, что в самую минуту его смерти был возле него, стараясь подать ему помощь, но, видя бесполезность моих усилий, простился с ним, как должно христианину.
Взяв во внимание все выше изложенные мною обстоятельства, я всеподданнейше прошу, дабы повелено было истребовать означенное дело из Киевской Духовной Консистории и, рассмотрев его, сколько возможно облегчить мою участь» («Русский Архив», 1893 г., кн. II [8], стр. 605-606). В конце 1841 года, по доносу священника Пятигорской Скорбященской церкви о. В. Эрастова, началось дело «о погребении той же церкви протоиереем Павлом Александровским тела наповал убитого на дуэли поручика Лермонтова». Главным мотивом для возбуждения дела послужило, по-видимому, то, что прот. Александровский не внес «в доходную кружку причта для обыкновенного раздела» полученные им за погребение двести рублей ассигнациями.
Дело тянулось почти два года и кончилось тем, что протоиерея Александровского оштрафовали в пользу бедных духовного звания на 25 рублей ассигнациями и обязали подпискою «впредь подобных самоубийц церковной части не сподоблять» («Русское Обозрение», 1895 г., кн. II, стр. 841-876). Смерть Лермонтова встречена была сожалением о нем как о поэте, но не как о человеке. «Известие о смерти Лермонтова подтвердилось, — замечает К. А. Полевой в своем дневнике. — Жаль: он был человек с дарованием, хоть, кажется, без сердца» («Исторический Вестник», 1887 г., кн. XI, стр. 347). «У Карамзиных», — читаем в «Записках» А. О. Смирновой, — много спорили о дуэли. Виельгорский прав. Пушкин мстил за свою честь, а главное — за честь жены. Лермонтов оскорбил товарища; вина, увы, на его стороне, и с его взглядами против дуэли он еще более виновен, так как почти принудил к ней Мартынова, и даже в этом какой-то фатализм, ирония судьбы.
Государь дважды отсылал его, чтобы избежать дуэли, и все-таки он убит, и из-за такой ничтожной причины.
Говорят, что здесь замешана женщина, что Лермонтов компрометировал родственницу Мартынова; другие говорят, что он нарисовал на него и какую-то даму карикатуру и что, вообще, он во всем виноват.
Бог знает, где правда, но теперь видна разница между ним и Пушкиным, она чувствуется.
Нашего дорогого Пушкина жалели как поэта и как человека.
У него были друзья, а враги его были посредственности, педанты, легкомысленные модники.
Лерма не имел друзей, оплакивают только поэта. Пушкин был жертвою клеветы, несправедливости, его смерть являлась трагичною, благодаря всему предшествовавшему; смерть же Лермонтова — потеря для литературы, сам по себе человек не внушал истинной симпатии…» (ч. II, стр. 41). «Я представляю себе, — вспоминает один из товарищей поэта, А. И. Арнольди, — непременно два Лермонтова: одного — великого поэта, которого я узнал по его произведениям, а другого — ничтожного, пустого человека, каким он мне казался, дерзкого, беспокойного офицера, неприятного товарища, со стороны которого всегда нужно было ждать какой-нибудь шпильки, обидной выходки… Мы все, его товарищи — офицеры, нисколько не были удивлены тем, что его убил на дуэли Мартынов, которому столько неприятностей делал и говорил Лермонтов; мы были уверены, что Лермонтова все равно кто-нибудь убил бы на дуэли: не Мартынов, так другой кто-нибудь…» (см. «Новое Время», 1903 г., № 9760). «Все приятели Лермонтова ожидали сего печального конца, ибо знали его страсть насмехаться и его готовность отвечать за свои насмешки» (Памятные заметки Н. М. Смирнова в «Русский Архив», 1882 г., № 2, стр. 240-241). Насмешливый, придирчивый, скрытный, всегда занятый только самим собою, готовый видеть в каждом мужчине лжеца, в каждой женщине Иуду — Лермонтов на всех производил тяжелое и неприятное впечатление. «Лермонтов всегда и со всеми лжет. Такая его система», — жалуется Гоммер-де-Гелль своей подруге («Русский Архив», 1887 г., № 9, стр. 131). «Лермонтов мне не понравился, — вспоминает Н. И. Лорер о своем первом знакомстве с поэтом. — Он мне показался холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще… До сих пор не могу себе отчета дать, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно…» («Русский Архив», 1874 г., кн. II, стр. 600-601). Лишь очень немногие знали, насколько Лермонтов был лучше, чем казался, сколько в нем таилось высоких порывов, красивой искренности и самой задушевной нежности.
Как поэт Лермонтов очень скоро и единодушно был признан прямым наследником лиры Пушкина. «Чорт знает, страшно сказать, — пишет Белинский Боткину еще в начале 1840 года, — а мне кажется, что в этом юноше готовится третий русский поэт, и что Пушкин умер не без наследника…» (Пыпин, «Белинский», т. II, стр. 18). «Лермонтов, — читаем в другом его письме, — далеко уступил Пушкину в художественности и виртуозности, в стихе музыкальном и упруго гибком… но содержание, добытое со дна глубочайшей и могущественной натуры, исполинский взмах, демонский полет — с небом гордая вражда — все это заставляет думать, что мы лишились в Лермонтове поэта, который по содержанию шагнул бы дальше Пушкина» (там же, 139). Художественное значение поэзии Лермонтова Белинский раскрыл с такой глубиной, тонкостью и талантом, что дальнейшая критика не прибавила к этой гениальнейшей оценке почти ничего нового.
Но от Белинского не укрылся и общественно-философский смысл Лермонтовской поэзии — «безверие в жизнь и чувства человеческие, при жажде жизни и избытке чувства». Суд потомства над поэзиею Лермонтова поражает своим разнообразием, неустойчивостью и противоречиями.
Для одних Лермонтов — поэт «сверхчеловечества», родоначальник «ницшеанства», «человек не от мира сего», забросивший к нам откуда-то, с недостигаемой высоты, свои чарующие песни; для других он — «истинный сын века», «герой безвременья». Одни слышат в поэзии Лермонтова проповедь «богоборчества», «неприятие мира», «лешее начало», призыв к бунту — «восстань, униженный человек», а другие считают ее лишь выражением известного общественного настроения, отзывом на то брожение нравственных понятий и чувств, каким была его эпоха, отголоском «практической русско-христианской грусти». Одним кажется, что Лермонтов всю жизнь гордо враждовал с небом и землею, не переставая презирать людей и злословить судьбу; другие находят, что под конец своей короткой жизни поэт «просветленно примирился с миром», и его поэзия становится «художественным выражением того стиха молитвы, который служит формулой русского религиозного настроения: да будет воля Твоя». Такие разноречивые суждения о характере и сущности поэзии Лермонтова — лучший показатель того, сколько загадочного, неясного и спорного в многогранной душе поэта. «Душу можно ль рассказать?» с изумлением спрашивает сам Лермонтов и приходит в ужас при одной мысли, что «дерзкая толпа» может проникнуть в его гордое сердце: Зачем ей знать, что в нем заключено? Огонь иль сумрак там — ей все равно! (I, 256). Счастливцы… не поймут Того, что сам не разберу я… (І, 113). Издания сочинений Лермонтова.
При жизни поэта издан был роман «Герой нашего времени» (два раза — в 1840 и 1841 гг.) и сборник стихотворений, в который вошли следующие произведения: «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», «Бородино», «Узник», «Молитва», «Дума», «Русалка», «Ветка Палестины», «Не верь себе», «Еврейская мелодия», «В альбом», «Три пальмы», «Молитва», «Дары Терека», «Памяти А. И. О-го», «1-е Января», «Казачья колыбельная песня», «Журналист, Читатель и Писатель», «Воздушный корабль», «И скучно, и грустно», «Ребенку», «От чего», «Благодарность», «Из Гете», «Мцыри», «Когда волнуется желтеющая нива», «Сосед», «Расстались мы, но твой портрет» и «Тучи». Первое посмертное издание сочинений Лермонтова вышло в 1842-44 гг., в четырех частях.
В 1858 г. право на издание сочинений Лермонтова было приобретено книгопродавцем А. И. Глазуновым, который пользовался этим правом до 1891 г.; сочинения издавались под редакцией сначала С. С. Дудышкина, а потом П. А. Ефремова.
Когда истек срок литературной собственности на произведения Лермонтова (в 1891 г.), появились издания: В. Ф. Рихтера под редакциею П. А. Висковатова;
А. Ф. Маркса под редакциею А. И. Введенского;
Е. Гербек под редакциею И. М. Болдакова; т-ва И. Н. Кушнерева и К° и П. К. Прянишникова под редакциею Н. Н. Буковского;
Ф. Павленкова под редакциею А. М. Скабичевского;
С. Добродеева под редакциею П. В. Быкова; т-ва Вольф под редакциею В. В Чуйко; т-ва И. Д. Сытина; т-ва «Просвещение» под редакциею А. И. Введенского;
М. И. Акинфиева под редакциею А. К. Бороздина и др. Для установления текста произведений Лермонтова могут иметь значение лишь такие издания, как под редакциею Висковaтoвa, Введенского (особенно последнее — т-ва «Просвещение»), Болдакова, редакторы которых действительно пользовались подлинными рукописями поэта. Правда, и в других изданиях читаем, что «весь текст проверен по рукописям поэта», но ближайшее ознакомление с этими изданиями заставляет относиться к таким заявлениям очень скептически.
В 1910-1913 гг. вышло собрание сочинений Лермонтова в «Академической Библиотеке Русских Писателей», издаваемой Разрядом изящной словесности Имп. Академии Наук, — наиболее полное, научное и доступное.
В V т. этого издания помещен ряд вводных и объяснительных статей: М. Ю. Лермонтов (Материалы для биографии и литературной оценки);
Хронологическая канва для биографии М. Ю. Лермонтова;
Рукописи Лермонтова;
Список произведений Лермонтова по времени первого появления их в печати;
Обзор изданий сочинений М. Ю. Лермонтова;
Лермонтов у славян, немцев, французов и англичан;
Обзор литературы о Лермонтове;
О языке Лермонтова;
Лермонтов живописец;
Лермонтов и русская музыка.
Переводы произведений Лермонтова имеются на всех славянских наречиях, на всех европейских языках и на многих восточных: П. Д. Драганов, «А. С. Пушкин и М. Ю. Лермонтов во всемирной литературе» («Исторический Вестник», 1891 г., кн. IX, 670-675); В. К. Шульц, «Лермонтов в переводах французских писателей» («Русская Старина», 1882-83 гг.); «Лермонтов у славян, немцев, французов и англичан» (V т. академического изд. сочинений Лермонтова, стр. 77-126). Материалы для биографии Лермонтова.
В. В. Никольский, «Предки М. Ю. Лермонтова» («Русская Старина», 1873 г., кн. IV, стр. 547-66; кн. XI, стр. 810-11). — В. Н. Строев, «Родоначальник русской ветви Лермонтовых», М., 1894 г. — А. П. Шан-Гирей, «М. Ю. Лермонтов». Рассказ («Русское Обозрение», 1890 г., август, стр. 724-754). — М. Е. Меликов, «Заметки и воспоминания художника живописца» («Русская Старина», 1896 г., кн. VI, стр. 648-49). — А. М. Миклашевский, «М. Ю. Лермонтов в заметках его товарища» («Русская Старина», 1884 г., кн. XII, стр. 589-592). — П. Ф. Вистенгоф, «Из моих воспоминаний» («Исторический Вестник», 1884 гг., кн. V, стр. 328-337). — «Записки Е. А. Хвостовой, урожденной Сушковой». Изд. 2, СПб., 1871 г. — Е. А. Лодыженская, «Замечания на «Воспоминания Е. А. Хвостовой»» («Русский Вестник», 1872 г., кн. II, стр. 637-662). — А. Меринский, «М. Ю. Лермонтов в Юнкерской школе» («Атеней», 1868 г., № 48 и «Русский Мир», 1872 г., № 205). — «Из бумаг Н. С. Мартынова» («Русский Архив», 1893 г., кн. II [№ 8], стр. 585-614). — В. П. Бурнашев, «М. Ю. Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников» («Русский Архив», 1872 г., кн. IX [№ 6], стр. 1770-1850). — «Воспоминания Я. И. Костенецкого» («Русская Старина», 1875 г., кн. IX, стр. 60-66). — В. Н. Поливанов, «М. Ю. Лермонтов» («Русская Старина», 1875 г., кн. IV, стр. 812-814). — А. О. Смирнова, «Записки», ч. II, СПб., 1897 г. — «Воспоминания Н. М. Сатина» («Почин». Сборник Общества любителей российской словесности на 1895 г.). — А. Н. Муравьев, «Знакомство с русскими поэтами», Киев, 1871 г. — И. И. Панаев, «Литературные воспоминания», СПб., 1876 г. — М. Н. Лонгинов, «М. Ю. Лермонтов.
Заметки и воспоминания» («Русская Старина», 1873 г., кн. III и IV). — «Воспоминания гр. В. А. Соллогуба» («Исторический Вестник», 1886 г., кн, IV-VI). — «М. Ю. Лермонтов в рассказе гр. Е. П. Ростопчиной» («Русская Старина», 1882 г., кн. IX, стр. 610-620). — И. С. Тургенев, «Воспоминания». — А. В. Мещерский, «Из моей старины.
Воспоминания» («Русский Архив», 1900 г., № 9, стр. 80-81). — Н. М. Смирнов, «Из памятных заметок» («Русский Архив», 1882 г., № 2, стр. 240-241). — Э. А. Шан-Гирей, «Воспоминание о Лермонтове» («Русский Архив», 1889 г., № 6, стр. 315-320 и «Русское Обозрение», 1891 г., кн. IV, стр. 707-712). — Кн. А. И. Васильчиков, «Несколько слов о кончине М. Ю. Лермонтова и о дуэли его с Н. С. Мартыновым» («Русский Архив», 1872 г., № 1, стр. 206-213.) — Его же, «Несколько слов в оправдание Лермонтова от нареканий г-на Маркевича» («Голос», 1875 г., № 15). — В. Желиховская, «Рассказ Н. П. Раевского о дуэли Лермонтова» («Нива», 1885 г., №№ 7 и 8). — С. Филиппов, «Лермонтов на Кавказских водах» («Русская Мысль», 1890 г., кн. XII, стр. 68-86). — П. Мартынов, «Поэт М. Ю. Лермонтов по запискам и рассказам современников» («Всемирный Труд», 1870 г., № 10, стр. 581-604). — Его же, «Последние дни жизни поэта М. Ю. Лермонтова» («Исторический Вестник», 1892 г., кн. II-IV). — «Бумаги о поединке Мартынова с Лермонтовым» («Русский Архив», 1893 г., кн. II [№ 8], стр. 595-606). — «Дело о погребении М. Ю. Лермонтова» («Русское Обозрение», 1895 г., кн. II, стр. 841-876). — Барон А. И. Дельвиг, Мои воспоминания, т. І, 1912 г. — Записки Н. Ф. Туровского («Русская Старина», 1913 г., № 9). Биографические очерки: П. А. Висковатов, «М. Ю. Лермонтов.
Жизнь и творчество», М., 1891 г. — Его же, статьи в «Русской Мысли», 1881-84 гг. — А. М. Скабичевский, «М. Ю. Лермонтов.
Его жизнь и литературная деятельность». Изд. 2-ое, СПб., 1905 г. («Жизнь замечательных людей. Биографическая библиотека Ф. Павленкова»). — И. И. Иванов, «М. Ю. Лермонтов», статья при І т. Художественного издания сочинений Лермонтова т-ва Кушнерев и К° и книжного магазина Прянишникова (М., 1891 г.). — Его же, статья в XVII т. Энциклопедического Словаря, изд. Брокгауз-Ефрон. — Его же, статья при 3 иллюстрированном изд. т-ва Сытина (М., 1908 г.). — А. И. Введенский, «М. Ю. Лермонтов.
Его жизнь и произведения» (статья при І т. Полного собрания сочинений Лермонтова, изд. т-ва «Просвещение», СПб., 1903 г.). — Д. И. Абрамович, «М. Ю. Лермонтов.
Материалы для биографии и литературной характеристики» (статья при V т. Полного собрания сочинений Лермонтова в «Академической Библиотеке Русских Писателей», СПб., 1913 г.). Критическая литература о произведениях Лермонтова: В. Г. Белинский, «О Герое нашего времени» («Отечественные Записки», 1840 г., т. Х, № 6, стр. 27-54, и XI, № 7, стр. 1-38; 1841 г., т. XVIII, № 9; 1844 г., т. XXXII, № 2) (ср. Полное собрание сочинений Белинского под ред. и с прим. С. А. Венгерова, т. V, стр. 260-261 и 290-372; т. VI, 312-317; Историко-литературная библиотека.
Под редакцией, со статьями и примечаниями Иванова-Разумника, № 76. В. Г. Белинский.
Статьи о Лермонтове, СПб., 1911 г.). — Его же, о «Стихотворениях» («Отечественные Записки», 1841 г., т. XIV. Отд. V, стр. 35-80; ср. Полное собрание сочинений, т. VI, 1-62). — С. П. Шевырев, «О Герое нашего времени» («Москвитянин», 1841 г., ч. І, № 2, стр. 515-538). — Его же, о «Стихотворениях» (там же, ч. II, № 4, стр. 525-540). — А. В. Никитенко («Сын Отечества», 1841 г., № 1, стр. 3-13). — Барон О. Ф. Розен («Сын Отечества», 1843 г., № 3. Отд. VI, стр. 1-18). — В. Т. Плаксин («Северное Обозрение», 1849 г., т. III, № 3, стр. 1-20). — Fr. Bodenstedt, «Mich. Lermontoff s Poetischer Nachlass», Berl., 1852 г., II в., 311-52 (cp. «Современник», 1861 г., т. LХХХV. Отд. II, стр. 317-336). — Н. В. Гоголь, «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность». — А. Милюков, «Очерк истории русской поэзии», СПб., 1847 г. — С. Д. Шестаков, «Юношеские произведения Лермонтова» («Русский Вестник», 1857 г., т. IX, №№ 10 и 11, стр. 232-263 и 317-344). — А. Д. Галахов, «Лермонтов» («Русский Вестник», 1858 г., т. XVI, №№ 13, 14 и 16, стр. 60-92, 277-311, 583-612). — Ап. Григорьев («Русское Слово», 1859 г., № 2 и «Время», 1862 г., №№ 10-12). — В. А. Зайцев («Русское Слово», 1863 г., № VI, стр. 13-28). — С. С. Дудышкин, «Ученические тетради Лермонтова» («Отечественные Записки», 1859 г., тт. СХХV, СХХVІ, №№ 7, стр. 1-62 и ІІ, стр. 245-70). — Его же, «Материалы для биографии и литературной оценки Лермонтова» (при ІІ томе редактированного им собрания сочинений поэта). — Н. А. Добролюбов, «Что такое Обломовщина?» («Современник», 1859 г., т. LXXV, № 5, стр. 59-98). — Н. В. Шелгунов, «Русские идеалы, герои и типы» («Дело», 1868 г., №№ VI, стр. 101-112, и VII, стр. 153-54). — Н. Г. Чернышевский, «Очерки Гоголевского периода русской литературы». — Его же, письма к Некрасову («Современный Мир», 1911 г., кн. IX, стр, 172). — Ф. М. Достоевский, «Дневник писателя» за 1877 г. — В. Д. Спасович, «Байронизм Лермонтова» («Вестник Европы», 1888 г., кн. IV, стр. 500-48). Большое оживление внесло в Лермонтовскую литературу исполнившееся 15 июля 1891 г. пятидесятилетие со дня смерти поэта. Появились работы: П. В. Висковатов, «М. Ю. Лермонтов.
Жизнь и творчество», М., 1891 г. — Н. А. Котляревский, «М. Ю. Лермонтов.
Личность поэта и его произведения», 4 изд., 1912 г. (о книге Котляревского см. ст. В. Спасовича в «Вестнике Европы», 1891 г., кн. XII, стр. 604-634). — В. О. Ключевский, «Грусть» («Русская Мысль», 1891 г., кн. VII, стр. 1-18. Ср. Очерки и речи, М., 1913 г., стр. 117-139). — С. А. Андреевский, «Лермонтов.
Характеристика» («Литературные чтения», СПб., 1891 г. Изд. 2, стр. 217-250. Ср. П. Перцов, «Философские течения русской поэзии», СПб., 1896 г., стр. 131-149). — Н. К. Михайловский, «Герой безвременья» («Русские Ведомости», 1891 г., №№ 192 и 216. Ср. Сочинения, т. V, 303-347). — Н. П. Дашкевич, «Мотивы мировой поэзии в творчестве Лермонтова» («Чтения в Ист. Общ. Нестора Летописца», кн. VI, отд. 2, стр. 231-252). — Его же, «Демон в мировой поэзии» (там же, кн. VII, стр. 182-253). — О. П. Герасимов, «Очерк внутренней жизни Лермонтова по его произведениям («Вопросы философии и психологии», кн. III, стр. 1-44). — П. В. Владимиров, «Исторические и народно-бытовые сюжеты в поэзии М. Ю. Лермонтова», Киев, 1892 г. (Оттиск из VІ книги «Чтений в Ист. Общ. Нестора Летоп.»). — В. Острогорский, «Мотивы Лермонтовской поэзии» («Русская Мысль», 1891 г., кн. I и II. Ср. «Этюды о русских писателях». Изд. 2-е, 1910 г.). — Н. И. Стороженко, «Женские типы, созданные Лермонтовым» («Русские Ведомости», 1891 г., № 104). — Его же, «Памяти Лермонтова» (там же, № 192. Ср. «Из области литературы», М., 1902 г., стр. 351-372). — С. Южаков, «Любовь и счастье в произведениях русской поэзии» («Северный Вестник», 1887 г., № 2, стр. 125-179). — И. Иванов, «Мотивы разочарования в Лермонтовской поэзии» («Русские Ведомости», 1891 г., № 113). — Его же, «Последние дни Лермонтова» (там же, № 192). — Его же, «Лермонтов как драматург» («Артист», 1891 г., № 15, стр. 42-47). — П. Скриба, «К 50-й годовщине смерти М. Ю. Лермонтова» («Новости», 1891 г., №№ 178, 184 и 189). — К. Тр-н-кий, «М. Ю. Лермонтов» («Северный Вестник», 1891 г., август и декабрь) и др. Довольно много статей и заметок появилось к 60-летию кончины Лермонтова, в 1901 г.: В. В. Розанова («Новое Время», №№ 9109, 9146); А. Сакмарова («Новости», № 192); Сигмы («Новое Время», № 9090: «Лермонтов как националист»); Н. И. Черняева («Южный Край», №№ 6891-6933. Ср. №№ 3618, 3620-3643 за 1891 г.); Чешихина-Ветринского («Журнал для всех», № VIII) и др. — Семидесятилетием со дня кончины поэта, в 1911 г., вызваны статьи: Н. О. Лернера («Речь», № 191: «Тяжелый человек»; «Солнце России», № 38: «Друг людей и вечности»), П. Перцова («Новое Время», № 12693), Б. Садовского («Русская Мысль», 1912 г., кн. VII, «Трагедия Лермонтова»), Д. Я. Верховца и Е. П. Ocunoвa («Кавказский Край», №№ 143, 156. Памяти Лермонтова посвящены также № 159 «Кавказского Края» и № 7 «Кавказских Курортов» за 1912 г.). Особенного внимания из позднейшей критической литературы о Лермонтове заслуживают: Вл. Соловьев, «Лермонтов» («Вестник Европы», 1901 г., кн. II, стр. 441-459). — Д. С. Мережковский, «Лермонтов.
Поэт сверхчеловечества», СПб., 1909. — Е. Duchesne, «М. J. Lermontov. Sa vie et ses oeuvres», Par., 1910. — В. В. Розанов, «Вечно печальная дуэль» («Новое Время», 1898 г., № 7928; ср. «Литературные очерки», стр. 155-169). — Его же, «М. Ю. Лермонтов.
К 60-летию кончины» («Новое Время», 1901 г., № 9109). — К. Д. Бальмонт, «Горные вершины», кн. I, М., 1910. «О Русских поэтах». — Его же, Памяти Лермонтова («Русское Слово», 1913 г., № 170). — Иванов-Разумник, «История русской общественной мысли», т. І, СПб., 1907 г. Характеристику творчества Лермонтова дают также труды общего содержания: А. Н. Пыпин, «История русской литературы», т. IV. — «История русской литературы XIX в.», под ред. Д. Н. Овсянико-Куликовского, т. II, стр. 15-42: ст. К. И. Арабажина. — П. Н. Полевой, «История русской словесности». Изд. А. Ф. Маркса, т. III, стр. 310-347. — Ю. Айхенвальд, «Силуэты русских писателей». Вып. I, М., 2 изд., 1912 г. — А. К. Бороздин, «Литературные характеристики», т. I, СПб., 1903 г. — А. И. Введенский, «Общественное самосознание в русской литературе», СПб., 1900 г. — И. Иванов, «Новая культурная сила. Русские писатели ХІХ века», СПб., 1901 г. — Н. И. Коробка, «Личность в русском обществе и литературе», СПб., 1903 г. — Д. Н. Овсянико-Куликовский, «История русской интеллигенции», ч. І. и др. О языке произведений Лермонтова: В. Истомин, «Главнейшие особенности языка и слога произведений Лермонтова в лексическом, этимологическом, синтаксическом и стилистическом отношениях», Варшава, 1894 г. (оттиск из «Русского Филологического Вестника»). — И. Н. Стефановский, «Язык произведений Пушкина и Лермонтова» (в «Филологических Записках», 1899 г., вып. III-IV). — Д. И. Абрамович, статья при V т. Полного собрания сочинений Лермонтова в «Академической Библиотеке Русских Писателей». Сборники историко-литературных и критических статей о Лермонтове: В. Зелинский, «Русская критическая литература о произведениях М. Ю. Лермонтова». Ч. I-II, М., 2 изд., 1904 г. — В. Покровский, «М. Ю. Лермонтов.
Его жизнь и сочинения». Сборник историко-литературных статей, М., 3 изд. 1912 г. — Н. Д. Носков, «Словарь литературных типов». В. Ш. Лермонтов.
СПб., 1901 г. Подробный перечень литературы о Лермонтове, с 1825 по 1897 гг., дает рукописный труд Н. Н. Буковского, хранящийся в Имп. Публичной Библиотеке (см. «Отчет» за 1899 г., стр. 148-149); часть этого труда издана в III т. сочинений М. Ю. Лермонтова под ред. Висковатова.
Из других обзоров литературы о Лермонтове следует указать: А. В. Мезиер, «Русская словесность с XI по XIX ст. включительно». Ч. II, стр. 182-189. — А. Бильдерлинг, «Лермонтовский Музей Николаевского Кавалерийского Училища», СПб., 1883 г. — Каталог Одесской городской публичной библиотеки XXIII. Отдел имени М. Ю. Лермонтова.
Одесса, 1904. — И. И. Иванов, статья о Лермонтове в т. XVII «Энциклопедического Словаря» Брокгауз-Ефрон, стр. 584-586. Дм. Абрамович. {Половцов} Лермонтов, Михаил Юрьевич — гениальный русский поэт; род. в Москве 2 октября 1814 г. О предках его — см. Лермантовы.
В шотландских преданиях, не исчезнувших окончательно и до сих пор, живет имя Лермонта-поэта или пророка; ему посвящена одна из лучших баллад Вальтера Скотта, рассказывающая, согласно народной легенде, о похищении его феями. Русский поэт не знал этого предания, но смутная память о шотландских легендарных предках не раз тревожила его поэтическое воображение: ей посвящено одно из самых зрелых стихотворений Л., «Желание». Из ближайших предков Л. документы сохранились относительно его прадеда Юрия Петровича, воспитанника шляхетского кадетского корпуса.
В это время род Л. пользовался еще благосостоянием; захудалость началась с поколений, ближайших ко времени поэта. Отец его, Юрий Петрович, был бедным пехотным капитаном в отставке.
По словам Сперанского, отец будущего поэта был замечательный красавец, но вместе с тем «пустой», «странный» и даже «худой» человек.
Этот отзыв основан на отношениях Л.-отца к теще, Елизавете Алексеевне Арсеньевой, урожденной Столыпиной; но эти отношения не могут быть поставлены в вину Юрию Л. — и так, несомненно, смотрел на них сам Михаил Юрьевич, в течение всей своей жизни не перестававший питать глубокую преданность к отцу, а когда он умер — к его памяти.
Сохранилось письмо четырнадцатилетнего поэта, стихотворения более зрелого возраста — и всюду одинаково образ отца овеян всей нежностью сыновней любви. Поместье Юрия Л. — Кроптовка, Ефремовского у. Тульской губ. — находилось по соседству с селом Васильевским, принадлежавшим роду Арсеньевых.
Красота Юрии Петровича увлекла дочь Арсеньевой, Марию Михайловну, и несмотря на протест своей родовитой и гордой родни, она стала женой «армейского офицера»; но для ее семьи этот офицер навсегда остался чужим человеком.
Мария Михайловна умерла в 1817 г., когда сыну ее не было еще трех лет, но оставила много дорогих образов в воспоминаниях будущего поэта. Сохранился ее альбом, наполненный стихотворениями, отчасти, может быть, ею сочиненными, отчасти переписанными; они свидетельствуют о нежном ее сердце.
Впоследствии поэт говорил: В слезах угасла мать моя; всю жизнь не мог он забыть, как мать певала над его колыбелью.
Самый Кавказ был ему дорог прежде всего потому, что в его пустынях он как бы слышал давно утраченный голос матери… Бабушка страстно полюбила внука. Энергичная и настойчивая, она употребляла все усилия, чтобы одной безраздельно владеть ребенком.
О чувствах и интересах отца она не заботилась.
Л. в юношеских произведениях весьма полно и точно воспроизводил события и действующих лиц своей личной жизни. В драме с немецким заглавием — «Menschen u. Leidenschaften» — рассказан раздор между его отцом и бабушкой.
Л.-отец не в состоянии был воспитывать сына, как этого хотелось аристократической родне, — и Арсеньева, имея возможность тратить на внука «по четыре тысячи в год на обучение разным языкам», взяла его к себе с уговором воспитывать его до 16 лет и во всем советоваться с отцом. Последнее условие не выполнялось; даже свидания отца с сыном встречали непреодолимые препятствия со стороны Арсеньевой.
Ребенок с самого начала должен был сознавать противоестественность этого положения.
Его детство протекало в поместье бабушки, Тарханах, Пензенской губернии; его окружали любовью и заботами — но светлых впечатлений, свойственных возрасту, у него не было. В неоконченной юношеской «Повести» описывается детство Саши Арбенина, двойника самого автора.
Саша с 6-тилетнего возраста обнаруживает наклонность к мечтательности, страстное влечение ко всему героическому, величавому, бурному.
Л. родился болезненным и все детство страдал золотухой; но болезнь эта развила в ребенке необычайную нравственную энергию.
В «Повести» признается ее влияние на ум и характер героя: «он выучился думать… Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, Саша начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой… В продолжение мучительных бессонниц, задыхаясь между горячих подушек, он уже привыкал побеждать страданья тела, увлекаясь грезами души… Вероятно, что раннее умственное развитие не мало помешало его выздоровлению»… Это раннее развитие стало для Л. источником огорчений: никто из окружающих не только не был в состоянии пойти навстречу «грезам его души», но даже не замечал их. Здесь коренятся основные мотивы его будущей поэзии разочарования.
В угрюмом ребенке растет презрение к повседневной окружающей жизни. Все чуждое, враждебное ей возбуждало в нем горячее сочувствие: он сам одинок и несчастлив, — всякое одиночество и чужое несчастье, проистекающее от людского непонимания, равнодушия или мелкого эгоизма, кажется ему своим. В его сердце живут рядом чувство отчужденности среди людей и непреодолимая жажда родной души, такой же одинокой, близкой поэту своими грезами и, может быть, страданиями.
И в результате: «в ребячестве моем тоску любови знойной уж стал я понимать душою беспокойной». Мальчиком 10 лет его повезли на Кавказ, на воды; здесь он встретил девочку лет девяти — и в первый раз у него проснулось необыкновенно глубокое чувство, оставившее память на всю жизнь, но сначала для него неясное и неразгаданное.
Два года спустя поэт рассказывает о новом увлечении, посвящает ему стихотворение: к Гению. Первая любовь неразрывно слилась с подавляющими впечатлениями Кавказа. «Горы кавказские для меня священны», — писал Л.; они объединили все дорогое, что жило в душе поэта-ребенка.
С осени 1825 г. начинаются более или менее постоянные учебные занятия Л., но выбор учителей — француз Capet и бежавший из Турции грек — был неудачен.
Грек вскоре совсем бросил педагогические занятия и занялся скорняжным промыслом.
Француз, очевидно, не внушил Л. особенного интереса к французскому языку и литературе: в ученических тетрадях Л. французские стихотворения очень рано уступают место русским. 15-тилетним мальчиком он сожалеет, что не слыхал в детстве русских народных сказок: «в них верно больше поэзии, чем во всей французской словесности». Его пленяют загадочные, но мужественные образы отщепенцев человеческого общества — «корсаров», «преступников», «пленников», «узников». Спустя два года после возвращения с Кавказа Л. повезли в Москву и стали готовить к поступлению в университетский благородный пансион.
Учителями его были Зиновьев, преподаватель латинского и русского языка в пансионе, и француз Gondrot, бывший полковник наполеоновской гвардии; его сменил в 1829 г. англичанин Виндсон, познакомивший его с английской литературой.
В пансионе Л. оставался около двух лет. Здесь, под руководством Мерзлякова и Зиновьева, процветал вкус к литературе: происходили «заседания по словесности», молодые люди пробовали свои силы в самостоятельном творчестве, существовал даже какой-то журнал при главном участии Л. Поэт горячо принялся за чтение; сначала он поглощен Шиллером, особенно его юношескими трагедиями; затем он принимается за Шекспира, в письме к родственнице «вступается за честь его», цитирует сцены из Гамлета.
По-прежнему Л. ищет родной души, увлекается дружбой то с одним, то с другим товарищем, испытывает разочарования, негодует на легкомыслие и измену друзей.
Последнее время его пребывания в пансионе — 1829-й год — отмечено в произведениях Л. необыкновенно мрачным разочарованием, источником которого была совершенно реальная драма в личной жизни Л. Срок воспитания его под руководством бабушки приходил к концу; отец часто навещал сына в пансионе, и отношения его к теще обострились до крайней степени.
Борьба развивалась на глазах Михаила Юрьевича; она подробно изображена в юношеской его драме. Бабушка, ссылаясь на свою одинокую старость, взывая к чувству благодарности внука, отвоевала его у зятя. Отец уехал, униженный и оскорбленный более, чем когда-либо, и вскоре умер. Стихотворения этого времени — яркое отражение пережитого поэтом.
У него является особенная склонность к воспоминаниям: в настоящем, очевидно, немного отрады. «Мой дух погас и состарился», — говорит он, и только «смутный памятник прошедших милых лет» ему «любезен». Чувство одиночества переходит в беспомощную жалобу; юноша готов окончательно порвать с внешним миром, создает «в уме своем» «мир иной и образов иных существованье», считает себя «отмеченным судьбой», «жертвой посреди степей», «сыном природы». Ему «мир земной тесен», порывы его «удручены ношей обманов», перед ним призрак преждевременной старости… В этих излияниях, конечно, много юношеской игры в страшные чувства и героические настроения, но в их основе лежат безусловно искренние огорчения юноши, несомненный духовный разлад его с окружающей действительностью.
К 1829 г. относятся первый очерк «Демона» и стихотворение «Монолог», предвещающее «Думу». Поэт отказывается от своих вдохновений, сравнивая свою жизнь с осенним днем, и рисует «измученную душу» Демона, живущего без веры, с презрением и равнодушием ко «всему на свете». В «Монологе» изображаются «дети севера», их «пасмурная жизнь», «пустые бури», без «любви и дружбы сладкой». Немного спустя, оплакивая отца, он себя и его называет «жертвами жребия земного»: «ты дал мне жизнь, но счастья не дано!…» Весной 1830 г. благородный пансион был преобразован в гимназию, и Л. оставил его. Лето он провел в подмосковном поместье брата бабушки, Столыпина.
Недалеко жили другие родственники Л. — Верещагины;
Александра Верещагина познакомила его с своей подругой, Екатериной Сушковой, также соседкой по имению.
Сушкова, впоследствии Хвостова, оставила записки об этом знакомстве.
Содержание их — настоящий «роман», распадающийся на две части: в первой — торжествующая и насмешливая героиня, Сушкова, во второй — холодный и даже жестоко мстительный герой, Л. Шестнадцатилетний «отрок», наклонный к «сентиментальным суждениям», невзрачный, косолапый, с красными глазами, с вздернутым носом и язвительной улыбкой, менее всего мог казаться интересным кавалером для юных барышень.
В ответ на его чувства ему предлагали «волчок или веревочку», угощали булочками с начинкой из опилок.
Сушкова, много лет спустя после события, изобразила поэта в недуге безнадежной страсти и приписала себе даже стихотворение, посвященное Л. другой девице — Вареньке Лопухиной, его соседке по московской квартире на Малой Молчановке: к ней он питал до конца жизни едва ли не самое глубокое чувство, когда-либо вызванное в нем женщиной.
В то же лето (1830) внимание Л. сосредоточилось на личности и поэзии Байрона; он впервые сравнивает себя с английским поэтом, сознает сродство своего нравственного мира с байроновским, посвящает несколько стихотворений польской революции.
Вряд ли, ввиду всего этого, увлечение поэта «черноокой» красавицей, т. е. Сушковой, можно признавать таким всепоглощающим и трагическим, как его рисует сама героиня.
Но это не мешало «роману» внести новую горечь в душу поэта; это докажет впоследствии его действительно жестокая месть — один из его ответов на людское бессердечие, легкомысленно отравлявшее его «ребяческие дни», гасившее в его душе «огонь божественный». С сентября 1830 г. Л. числится студентом московского университета сначала на «нравственно-политическом отделении», потом на «словесном». Университетское преподавание того времени не могло способствовать умственному развитию молодежи; студенты в аудиториях немногим отличались от школьников.
Серьезная умственная жизнь развивалась за стенами университета, в студенческих кружках, но Л. не сходится ни с одним из них. У него, несомненно, больше наклонности к светскому обществу, чем к отвлеченным товарищеским беседам: он по природе наблюдатель действительной жизни. Давно уже, притом, у него исчезло чувство юной, ничем не омраченной доверчивости, охладела способность отзываться на чувство дружбы, на малейшие проблески симпатии.
Его нравственный мир был другого склада, чем у его товарищей, восторженных гегельянцев и эстетиков.
Он не менее их уважал университет: «светлый храм науки» он называет «святым местом», описывая отчаянное пренебрежение студентов к жрецам этого храма. Он знает и о философских заносчивых «спорах» молодежи, но сам не принимает в них участия.
Он, вероятно, даже не был знаком с самым горячим спорщиком — знаменитым впоследствии критиком, хотя один из героев его студенческой драмы «Странный человек» носит фамилию Белинский.
Эта драма доказывает интерес Л. к надеждам и идеалам тогдашних лучших современных людей. Главный герой — Владимир — воплощает самого автора; его устами поэт откровенно сознается в мучительном противоречии своей натуры.
Владимир знает эгоизм и ничтожество людей — и все-таки не может покинуть их общество: «когда я один, то мне кажется, что никто меня не любит, никто не заботится обо мне, — и это так тяжело!» Еще важнее драма как выражение общественных идей поэта. Мужик рассказывает Владимиру и его другу, Белинскому — противникам крепостного права, — о жестокостях помещицы и о других крестьянских невзгодах.
Рассказ приводит Владимира в гнев, вырывает у него крик: «О мое отечество! мое отечество!», — а Белинского заставляет практически помочь мужикам.
Для поэтической деятельности Л. университетские годы оказались в высшей степени плодотворны.
Талант его зрел быстро, духовный мир определялся резко. Л. усердно посещает московские салоны, балы, маскарады.
Он знает действительную цену этих развлечений, но умеет быть веселым, разделять удовольствия других.
Поверхностным наблюдателям казалась совершенно неестественной бурная и гордая поэзия Л. при его светских талантах.
Они готовы были демонизм и разочарование его счесть «драпировкой», «веселый, непринужденный вид» признать истинно лермонтовским свойством, а жгучую «тоску» и «злость» его стихов — притворством и условным поэтическим маскарадом.
Но именно поэзия и была искренним отголоском лермонтовских настроений. «Меня спасало вдохновенье от мелочных сует», — писал он и отдавался творчеству, как единственному чистому и высокому наслаждению. «Свет», по его мнению, все нивелирует и опошливает, сглаживает личные оттенки в характерах людей, вытравливает всякую оригинальность, приводит всех к одному уровню одушевленного манекена.
Принизив человека, «свет» приучает его быть счастливым именно в состоянии безличия и приниженности, наполняет его чувством самодовольства, убивает всякую возможность нравственного развития.
Л. боится сам подвергнуться такой участи; более чем когда-либо он прячет свои задушевные думы от людей, вооружается насмешкой и презрением, подчас разыгрывает роль доброго малого или отчаянного искателя светских приключений.
В уединении ему припоминаются кавказские впечатления — могучие и благородные, ни единой чертой не похожие на мечочи и немощи утонченного общества.
Он повторяет мечты поэтов прошлого века о естественном состоянии, свободном от «приличья цепей», от золота и почестей, от взаимной вражды людей. Он не может допустить, чтобы в нашу душу были вложены «неисполнимые желанья», чтобы мы тщетно искали «в себе и в мире совершенство». Его настроение — разочарование деятельных нравственных сил разочарование в отрицательных явлениях общества, во имя очарования положительными задачами человеческого духа. Эти мотивы вполне определились во время пребывания Л. в московском университете, о котором он именно потому и сохранил память, как о «святом месте». Л. не пробыл в университете и двух лет; выданное ему свидетельство говорит об увольнении «по прошению» — но прошение, по преданию, было вынуждено студенческой историей с одним из наименее почтенных профессоров Маловым.
С 18 июня 1832 г. Л. боле не числится студентом.
Он уехал в Петербург, с намерением снова поступить в университет, но попал в школу гвардейских подпрапорщиков.
Эта перемена карьеры не отвечала желаньям бабушки и, очевидно, вызвана настояниями самого поэта. Еще с детства его мечты носили воинственный характер.
Кавказ сильно подогрел их. В пансионских эпиграммах постоянно упоминается гусар, в роли счастливого Дон-Жуана. Усердно занимаясь рисованием, поэт упражнялся преимущественно в «батальном жанре». Такими же рисунками наполнен и альбом его матери.
В двадцатых годах и начале тридцатых гражданские профессии, притом, не пользовались уважением высшего общества.
По свидетельству товарища Л., все невоенные слыли «подьячими». Л. оставался в школе два «злополучных года», как он сам выражается.
Об умственном развитии учеников никто не думал; им «не позволялось читать книг чисто-литературного содержания». В школе издавался журнал, но характер его вполне очевиден из «поэм» Л., вошедших в этот орган: «Уланша», «Петергофский праздник»… Накануне вступления в школу Л. написал стихотворение «Парус»; «мятежный» парус, «просящий бури» в минуты невозмутимого покоя — это все та же с детства неугомонная душа поэта. «Искал он в людях совершенства, а сам — сам не был лучше их», — говорит он устами героя поэмы «Ангел смерти», написанной еще в Москве.
Юнкерский разгул и забиячество доставили ему теперь самую удобную среду для развития каких угодно «несовершенств». Л. ни в чем не отставал от товарищей, являлся первым участником во всех похождениях — но и здесь избранная натура сказывалась немедленно после самого, по-видимому, безотчетного веселья.
Как в московском обществе, так и в юнкерских пирушках Л. умел сберечь свою «лучшую часть», свои творческие силы; в его письмах слышится иногда горькое сожаление о былых мечтаниях, жестокое самобичевание за потребность «чувственного наслаждения». Всем, кто верил в дарование поэта, становилось страшно за его будущее.
Верещагина, неизменный друг Л., во имя его таланта заклинала его «твердо держаться своей дороги»… По выходе из школы корнетом лейб-гвардии гусарского полка Л. живет по-прежнему среди увлечений и упреков совести, среди страстных порывов и сомнений, граничащих с отчаянием.
О них он пишет к своему другу Лопухиной, но напрягает все силы, чтобы его товарищи и «свет» не заподозрили его гамлетовских настроений.
Люди, близко знающие его, вроде Верещагиной, уверены в его «добром характере» и «любящем сердце»; но Л. казалось бы унизительным явиться добрым и любящим перед «надменным шутом» — «светом». Напротив, здесь он хочет быть беспощаден на словах, жесток в поступках, во что бы то ни стало прослыть неумолимым тираном женских сердец.
Тогда-то пришло время расплаты для Сушковой.
Л.-гусару и уже известному поэту ничего не стоило заполонить сердце когда-то насмешливой красавицы, расстроить ее брак с Лопухиным, братом неизменно любимой Вареньки и Марии, к которой он писал такие задушевные письма.
Потом началось отступление: Л. принял такую форму обращения к Сушковой, что она немедленно была скомпрометирована в глазах «света», попав в положение смешной героини неудавшегося романа.
Л. оставалось окончательно порвать с Сушковой — и он написал на ее имя анонимное письмо с предупреждением против себя самого, направил письмо в руки родственников несчастной девицы и, по его словам, произвел «гром и молнию». Потом, при встрече с жертвой, он разыграл роль изумленного, огорченного рыцаря, а в последнем объяснении прямо заявил, что он ее не любит и, кажется, никогда не любил. Все это, кроме сцены разлуки, рассказано самим Л. в письме к Верещагиной, причем он видит лишь «веселую сторону истории». Только печальным наследством юнкерского воспитания и стремлением создать себе «пьедестал» в «свете» можно объяснить эту единственную темную страницу в биографии Л. Совершенно равнодушный к службе, неистощимый в проказах, Л. пишет застольные песни самого непринужденного жанра — и в то же время такие произведения, как «Я, матерь Божия, ныне с молитвою»… До сих пор поэтический талант Л. был известен лишь в офицерских и светских кружках.
Первое его произведение, появившееся в печати — «Хаджи Абрек» — попало в «Библ. для Чтения» без его ведома, и после этого невольного, но удачного дебюта Л. долго не хотел печатать своих стихов» Смерть Пушкина явила Л. русской публике во всей силе поэтического таланта.
Л. был болен, когда совершилось страшное событие.
До него доходили разноречивые толки; «многие», рассказывает он, «особенно дамы, оправдывали противника Пушкина», потому что Пушкин был дурен собой и ревнив и не имел права требовать любви от своей жены. Невольное негодование охватило поэта, и он «излил горечь сердечную на бумагу». Стихотворение оканчивалось сначала словами: «И на устах его печать». Оно быстро распространилось в списках, вызвало бурю в высшем обществе, новые похвалы Дантесу; наконец, один из родственников Л., Н. Столыпин, стал в глаза порицать его горячность по отношению к такому джентльмену, как Дантес.
Л. вышел из себя, приказал гостю выйти вон и в порыве страстного гнева набросал заключительную отповедь «надменным потомкам»… Последовал арест; несколько дней спустя корнет Л. был переведен прапорщиком в нижегородский драгунский полк, действовавший на Кавказе.
Поэт отправлялся в изгнание, сопровождаемый общим вниманием: здесь были и страстное сочувствие, и затаенная вражда.
Первое пребывание Л. на Кавказе длилось всего несколько месяцев.
Благодаря хлопотам бабушки он был сначала переведен в гродненский гусарский полк, расположенный в Новгородской губ., а потом — в апреле 1838 г. — возвращен в лейб-гусарский.
Несмотря на кратковременную службу в Кавказских горах, Л. успел сильно измениться в нравственном отношении.
Природа приковала все его внимание; он готов «целую жизнь» сидеть и любоваться ее красотой; общество будто утратило для него привлекательность, юношеская веселость исчезла и даже светские дамы замечали «черную меланхолию» на его лице. Инстинкт поэта-психолога влек его, однако, в среду людей. Его здесь мало ценили, еще меньше понимали, но горечь и злость закипали в нем, и на бумагу ложились новые пламенные речи, в воображении складывались бессмертные образы.
Л. возвращается в петербургский «свет», снова играет роль льва, тем более, что за ним теперь ухаживают все любительницы знаменитостей и героев; но одновременно он обдумывает могучий образ, еще в юности волновавший его воображение.
Кавказ обновил давнишние грезы; создаются «Демон» и «Мцыри». И та, и другая поэма задуманы были давно. О «Демоне» поэт думал еще в Москве, до поступления в университет, позже несколько раз начинал и переделывал поэму; зарождение «Мцыри», несомненно, скрывается в юношеской заметке Л., тоже из московского периода: «написать записки молодого монаха: 17 лет. С детства он в монастыре, кроме священных книг не читал… Страстная душа томится.
Идеалы». В основе «Демона» лежит сознание одиночества среди всего мироздания.
Черты демонизма в творчестве Л.: гордая душа, отчуждение от мира и небеса презрение к мелким страстям и малодушию.
Демону мир тесен и жалок; для Мцыри — мир ненавистен, потому что в нем нет воли, нет воплощения идеалов, воспитанных страстным воображением сына природы, нет исхода могучему пламени, с юных лет живущему в груди. «Мцыри» и «Демон» дополняют друг друга. Разница между ними — не психологическая, а внешняя, историческая.
Демон богат опытом, он целые века наблюдал человечество — и научился презирать людей сознательно и равнодушно.
Мцыри гибнет в цветущей молодости, в первом порыве к воле и счастью; но этот порыв до такой степени решителен и могуч, что юный узник успевает подняться до идеальной высоты демонизма.
Несколько лет томительного рабства и одиночества, потом несколько часов восхищения свободой и величием природы подавили в нем голос человеческой слабости.
Демоническое миросозерцание, стройное и логическое в речах Демона, у Мцыри — крик преждевременной агонии.
Демонизм — общее поэтическое настроение, слагающееся из гнева и презрения; чем зрелее становится талант поэта, тем реальнее выражается это настроение и аккорд разлагается на более частные, но зато и более определенные мотивы.
В основе «Думы» лежат те же лермонтовские чувства относительно «света» и «мира», но они направлены на осязательные, исторически точные общественные явления: «земля», столь надменно унижаемая Демоном, уступает место «нашему поколению», и мощные, но смутные картины и образы кавказской поэмы превращаются в жизненные типы и явления.
Таков же смысл и новогоднего приветствия на 1840 г. Очевидно, поэт быстро шел к ясному реальному творчеству, задатки которого коренились в его поэтической природе; но не без влияния оставались и столкновения со всем окружающим.
Именно они должны были намечать более определенные цели для гнева и сатиры поэта и постепенно превращать его в живописца общественных нравов.
Роман «Герой нашего времени» — первая ступень на этом совершенно логическом пути… Роль «льва» в петербургском свете заключилась для Л. крупным недоразумением: ухаживая за кн. Щербатовой — музой стихотворения «На светские цепи», — он встретил соперника в лице сына французского посланника Баранта.
В результате — дуэль, окончившаяся благополучно, но для Л. повлекшая арест на гауптвахте, потом перевод в тенгинский пехотный полк на Кавказе.
Во время ареста Л. посетил Белинский.
Когда он познакомился с поэтом, достоверно неизвестно: по словам Панаева — в СПб., у Краевского, после возвращения Л. с Кавказа; по словам товарища Л. по университетскому пансиону, И. Сатина — в Пятигорске, летом 1837 года. Вполне достоверно одно, что впечатление Белинского от первого знакомства осталось неблагоприятное.
Л. по привычке уклонялся от серьезного разговора, сыпал шутками и остротами по поводу самых важных тем — и Белинский, по его словам, не раскусил Л. Свидание на гауптвахте окончилось совершенно иначе: Белинский пришел в восторг и от личности, и от художественных воззрений Л. Он увидел поэта «самим собой»; «в словах его было столько истины, глубины и простоты!» Впечатления Белинского повторились на Боденштедте, впоследствии переводчике произведений поэта. Казаться и быть для Л. были две вещи совершенно различные; перед людьми малознакомыми он предпочитал казаться, но был совершенно прав, когда говорил: «Лучше я, чем для людей кажусь». Близкое знакомство открывало в поэте и любящее сердце, и отзывчивую душу, и идеальную глубину мысли. Только Л. очень немногих считал достойными этих своих сокровищ… Прибыв на Кавказ, Л. окунулся в боевую жизнь и на первых же порах отличился «мужеством и хладнокровием»; так выражалось официальное донесение.
В стихотворении Валерик и в письме к Лопухину Л. ни слова не говорит о своих подвигах… Тайные думы Л. давно уже были отданы роману.
Он был задуман еще в первое пребывание на Кавказе; княжна Мери, Грушницкий и доктор Вернер, по словам того же Сатина, были списаны с оригиналов еще в 1837 г. Последующая обработка, вероятно, сосредоточивалась преимущественно на личности главного героя, характеристика которого была связана для поэта с делом самопознания и самокритики… По окончании отпуска, весной 1841 г., Л. уехал из Петербурга с тяжелыми предчувствиями — сначала в Ставрополь, где стоял тенгинский полк, потом в Пятигорск.
По некоторым рассказам, он еще в 1837 г. познакомился здесь с семьей Верзилиных и одну из сестер — Эмилию Верзилину — прозвал «La Rose du Caucase». Теперь он встретил рядом с ней гвардейского отставного офицера Мартынова, «мрачного и молчаливого», игравшего роль непонятого и разочарованного героя, в черкесском костюме с громадным кинжалом.
Л. стал поднимать его на смех в присутствии красавицы и всего общества.
Столкновения были неминуемы; в результате одного из них произошла дуэль — и 15 июня поэт пал бездыханным у подножия Машука.
Кн. А. И. Васильчиков, очевидец событий и секундант Мартынова, рассказал историю дуэли с явным намерением оправдать Мартынова, который был жив во время появления рассказа в печати.
Основная мысль автора: «в Л. было два человека: один — добродушный, для небольшого кружка ближайших друзей и для тех немногих лиц, к которым он имел особенное уважение; другой — заносчивый и задорный, для всех прочих знакомых». Мартынов, следовательно, был сначала жертвой, а потом должен был явиться мстителем.
Несомненно, однако, что Л. до последней минуты сохранял добродушное настроение, а его соперник пылал злобным чувством.
При всех смягчающих обстоятельствах о Мартынове еще с большим правом, чем о Дантесе, можно повторить слова поэта: «не мог понять в сей миг кровавый, на что он руку подымал»… Похороны Л. не могли быть совершены по церковному обряду, несмотря на все хлопоты друзей, официальное известие об его смерти гласило: «15-го июня, около 5 часов вечера, разразилась ужасная буря с громом и молнией; в это самое время между горами Машуком и Бештау скончался лечившийся в Пятигорске М. Ю. Лермонтов». По словам кн. Васильчикова в Петербурге, в высшем обществе, смерть поэта встретили отзывом: «туда ему и дорога»… Спустя несколько месяцев Арсеньева перевезла прах внука в Тарханы. — В 1889 г., по всероссийской подписке, поэту воздвигнут памятник в Пятигорске. — Поэзия Л. неразрывно связана с его личностью, она в полном смысле поэтическая автобиография.
Основные черты лермонтовской природы — необыкновенно развитое самосознание, дельность и глубина нравственного мира, мужественный идеализм жизненных стремлений.
Все эти черты воплотились в его произведениях, начиная с самых ранних прозаических и стихотворных излияний и кончая зрелыми поэмами и романом.
Еще в юношеской «Повести» Л. прославлял волю как совершенную, непреодолимую душевную энергию: «хотеть — значит ненавидеть, любить, сожалеть, радоваться, жить»… Отсюда его пламенные запросы к сильному открытому чувству, негодование на мелкие и малодушные страсти; отсюда его демонизм, развивавшийся среди вынужденного одиночества и презрения к окружающему обществу.
Но демонизм — отнюдь не отрицательное настроение: «любить необходимо мне» — сознавался поэт, и Белинский отгадал эту черту после первой серьезной беседы с Л.: «мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого.
Я это и сказал ему; он улыбнулся и сказал: дай Бог». Демонизм Л. — это высшая ступень идеализма, то же самое, что мечты людей XVIII в. о всесовершенном естественном человеке, о свободе и доблестях золотого века; это поэзия Руссо и Шиллера.
Такой идеал — наиболее смелое, непримиримое отрицание действительности — и юный Л. хотел бы сбросить «образованности цепи», перенестись в идиллическое царство первобытного человечества.
Отсюда фанатическое обожание природы, страстное проникновение ее красотой и мощью. И все эти черты отнюдь нельзя связывать с каким бы то ни было внешним влиянием; они существовали в Л. еще до знакомства его с Байроном и слились только в более мощную и зрелую гармонию, когда он узнал эту действительно ему родную душу. В противоположность разочарованию шатобриановского Ренэ, коренящемуся исключительно в эгоизме и самообожании, лермонтовское разочарование — воинствующий протест против «низостей и странностей», во имя искреннего чувства и мужественной мысли. Пред нами поэзия не разочарования, а печали и гнева. Все герои Л. — Демон, Измаил-Бей, Мцыри, Арсений — переполнены этими чувствами.
Самый реальный из них — Печорин — воплощает самое, по-видимому, будничное разочарование; но это совершенно другой человек, чем «московский Чайльд-Гарольд» — Онегин.
У него множество отрицательных черт: эгоизм, мелочность, гордость, часто бессердечие, но рядом с ними — искреннее отношение к самому себе. «Если я причиною несчастья других, то и сам не менее несчастлив» — совершенно правдивые слова в его устах. Он не раз тоскует о неудавшейся жизни; на другой почве, в другом воздухе этот сильный организм несомненно нашел бы более почтенное дело, чем травля Грушницких.
Великое и ничтожное уживаются в нем рядом, и если бы потребовалось разграничить то и другое, великое пришлось бы отнести к личности, а ничтожное — к обществу… Творчество Л. постепенно спускалось из-за облаков и с кавказских гор. Оно остановилось на создании вполне реальных типов и сделалось общественным и национальным.
В русской новейшей литературе нет ни одного благородного мотива, в котором бы не слышался безвременно замолкший голос Л.: ее печаль о жалких явлениях русской жизни — отголосок жизни поэта, печально глядевшего на свое поколение; в ее негодовании на рабство мысли и нравственное ничтожество современников звучат лермонтовские демонические порывы; ее смех над глупостью и пошлым комедиантством слышится уже в уничтожающих сарказмах Печорина над Грушницким.
Ив. Иванов.
Хронологический порядок появления важнейших произведений Л.: «Хаджи-Абрек» («Библиотека для Чтения», 1835, том IX); «Бородино» («Современник», 1837, т. VI); «Песня про царя Ивана Васильевича» («Литературные Прибавл.» к «Рус. Инвалиду», 1838, № 18; с подписью — в); «Дума» («Отеч. Зап.», 1839, т. I); «Бэла» (ib., т. II); «Ветка Палестины» (ib., т. III); «Три Пальмы» (ib., т. IV); «Фаталист» (ib., т. VI); «Дары Терека» (ib., т. VII); «Тамань» (ib., 1840, т. VIII); «Воздушный корабль» (ib., т. X); «Ангел» («Одесский Альманах», 1840); «Последнее новоселье» («Отеч. Зап.», 1841, т. XVI); «Парус» (ib., т. VIII); «Спор» («Москвитянин», 1841, ч. 3); «Сказка для детей» («Отеч. Записки», 1842, т. XX). После смерти поэта появились: «Измаил-Бей» («Отеч. Зап.», 1843, т. XXVII); «Тамара» (ib.); «На смерть Пушкина» («Библиогр.
Зап.», 1858, № 20; до стиха: «И на устах его печать») и мн. др. Отдельные издания: «Герой нашего времени» (СПб., 1840; здесь впервые «Максим Максимыч» и «Княжна Мери»; 2 изд., 1842; 3 изд., 1843); «Стихотворения» (СПб., 1840; впервые: «Когда волнуется желтеющая нива», «Мцыри» и др.); «Сочинения» (СПб., 1847, издание Смирдина); то же (СПб., 1852; изд. Глазунова); то же (СПб., 1856; изд. его же); «Демон» (Б., 1857 и Карлсруэ, 1857); «Ангел смерти» (Карлсруэ, 1857), «Сочинения» (СПб., 1860, под редакцией С. С. Дудышкина; впервые помещен по довольно полному списку «Демон», дан конец «На смерть Пушкина» и др.; 2 изд., 1863); «Стихотворения» (Лпц., 1862); «Стихотворения, не вошедшие в последнее издание сочинений» (В., 1862); «Сочинения» (СПб., 1865 и 1873 и позднее, под редакц.
П. А. Ефремова; к изд. 1873 г. вступительная статья А. Н. Пыпина).
Когда в 1892 г. истекло право на собственность сочинений Л., принадлежавшее книгопродавцу Глазунову, одновременно явился ряд изданий, из которых имеют научный интерес проверенные по рукописям издания под редакцией П. А. Висковатова, А. И. Введенского и И. М. Болдакова.
Тогда же вышло иллюстрированное издание со статьею И. И. Иванова (М.); большое количество дешевых изданий отдельных произведений.
На иностранные языки переведены: «Герой нашего времени» — на немецкий неизвестным (1845), Больтцем (1852), Редигером (1855); на английский: Пульским (1854) и неизвестным (1854); на французский: Ледюком (1845) и неизвестным (1863); на польский: Кеном (1844) и Л. Б. (1848); на шведский: неизвестными (1844 и 1856); на датский: неизвестным (1855) и Торсоном (1856). Стихотворения — на немецкий: Будбергом-Беннисгаузеном (1843), Боденштедтом (1852), Ф. Ф. Фидлером (1894; образцовый перевод поблизости к подлиннику); на франц.: Шопеном (1853), Д Анжером (1866); «Демон» — на нем.: Сенкером (1864); на франц.: Д Анжером (1858) и Акосовой (1860); на сербский — неизвестн. (1862); «Мцыри» — на нем.: Будбергом-Беннисгаузеном (1858); на польский: Сырокомлею (1844; 2 изд. 1848); «Боярин Орша» — на польский Г. Ц. (1858). Литература о Л. очень обширна.
Помимо биографических и критических очерков, приложенных к изданиям сочинений: «Русские акты о предках поэта» («Рус. Старина» 1873, VII, 548); «Шотландские известия о родоначальнике Л.» (ib.); «О прадеде Л.» («Русский Архив» 1875, III, 107); «Указ об отставке отца Л.» («Рус. Старина» 1873, VII, 563); «Родословная Л. в России» («Рус. Старина» 1873, VII, 551); «Отзыв Сперанского об отце Л.» («Рус. Арх.» 1872, II, 1851); «Дворянская грамота, выданная отцу Л.» («Рус. Ст.» 1882, ХХХIII, 469); «Сведения о матери Л.» («Рус. Арх.» 1872, II, 1851); «Альбом матери Л.» («Ист. Вестн.», 1881, VI, 375); «Документ о рождении Л.» («Рус. Ст.» 1873, VIII, 113); «Сведения о бабушке Л.» («Рус. Ст.» 1884, XLIII, 122); «Детство Л.» («Рус. Обозр.» 1890, авг., 794; «Ист. Вестн.» 1881, VI, 377); «Л. в Москве, пребывание в пансионе» («Рус. Ст.» 1881, LXI, 162; «Ист. Вестн.» 1884, XVI, 606; «Рус. Ст.» XLIV, 589; «Рус. Арх.» 1875, III, 384, сведения о Мерзлякове); «Ученические тетради Л.» («Отеч. Зап.» 1859, VII, XI); «Л. в университете» («Рус. Ст.» 1875, XIV, 60); «Сведения о профессорах» («Рус. Арх.» 1875, III, 384); «Л. в школе гвардейских подпрапорщиков» («Рус. Стар.» 1890, LXV, 591); Л. как Маешка («Рус. Ст.» 1873, VII, 390; 1882, XXXV, 616; «Рус. Арх.» 1872, II, 1778; «Рус. Ст.» 1884, XLIV, 590; «Атеней» 1858, XLVIII); Л. по выходе из школы («Рус. Ст.» 1873, VII, 383; 1882, XXXV, 616; «Рус. Арх.» 1872, II, 1772); Стихи на смерть Пушкина («Рус. Арх.» 1872, II, 1873; «Рус. Ст.» 1873, VII, 884; «Рус. Обозр.» ib.); Первое пребывание на Кавказе, возвращение, дуэль с Барантом («Pyc. Ст.» 1882, XXXV, 617; 1884, XLIV, 592; 1873, VII, 385). «Из воспоминаний И. М. Сатина» («Сборн. общ. люб. росс. слов.»); А. Н. Пыпин, в «Вестн. Европы» 1895). Второе пребывание на Кавказе («Рус. Ст.» 1884, XLI, 83; 1873, VII, 387; 1882, XXXV, 619; 1885, XLV, 474; 1875, XIV, 61; 1879, XXIV, 529; «Ист. Вестн.» 1886, XXIV, 321, 555; 1880, I, 880; 1885, XIX, 473; XX, 712; 1890, XXXIX, 726; «Рус. Обозр.», «Атеней», ib.; «Рус. Арх.» 1874, II, 661; 1872, I, 206); Дуэль с Мартыновым («Рус. Ст.» 1873, VII, 385; 1875, XIV, 60; 1882, XXXV, 620; «Рус. Арх.» 1872, I, 206; II, 1829; 1874, II, 687; «Ист. Вестн.» 1881, VI, 449; «Всемирный Труд» 1870, X); Костелецкий, «Воспоминания о Л.» («Рус. Ст.» 1875); К. Белевич, «Несколько картин из кавказской жизни и нравов горцев» (СПб., 1891); «Военно-судное дело» (письмо Мартынова, рассказ о похоронах Л. в приложении к «Зап. Хвостовой»); «Документы о дуэли и похоронах Л.» («Рус. Обозр.» 1895); о знакомстве Л. с Белинским «Лит. Восп.» И. Панаева, СПб., 1888); Пыпин, «Жизнь и переписка Белинского» (II, 38); Белинский («Сочинения», III, IV); Добролюбов («Сочинения», III); Михайловский, «Литература и жизнь» (СПб., 1892), «О Л.», «Поэт безвременья» (отд. «Критич. очерки», СПб. 1894); Спасович, «Байронизм у Л.» («Сочинения», 1888, т. II); Андреевский, «Литературные чтения» (СПб., 1891); Котляревский, «M. Ю. Л.» (СПб. 1891); разбор этой книги В. Д. Спасовича в «Вестн. Европы» (1891, XII); Владимиров, «Исторические и народные бытовые сюжеты в поэзии Л.» (Киев, 1892); А. Камков, «Л.» («Ученые Зап. Казан. унив.» 1856, ч. 1); Чернышевский, «Очерки гоголевского периода рус. литературы» («Соврем.» 1854 и отд. СПб. 1892); E. Хвостова, «Воспоминания о Л.» («Русск. Вестник», 1856, № 18); С. Шестакова, «Юношеские произведения Л.» (ib., № 10); Галахов, «Л.» (ib. 1857, № 13); Aп. Григорьев, «Взгляд на рус. литературу со смерти Пушкина» («Русское Слово», 1859, №№ 2 и 3; перепечатано в «Сочинениях» Григорьева);
А. Любавский, «Дела о дуэлях» («Русск. угол. процессы», СПб. 1866-1867); Н. Шелгунов, «Рус. идеалы» («Дело» 1868, №№ 6 и 7); E. А. Хвостова, «Воспоминания» («Вестн. Европы» 1869, № 8 и отд. СПб. 1871); кн. А И. Васильчиков, «Несколько слов о кончине М. Ю. Л. и о дуэли его с Н. Мартыновым» («Русский Архив», 1872, № 1); «Случай из жизни Л.» («Древняя и Новая Россия», 1877): Бурнашев, «Воспоминания» (ib. № 9); С. Шашков, «Пушкин и Лермонтов» («Дело» 1873, № 7); П. А. Висковатов, обширная биография, занимающая весь VI т. «Сочинений Л.» изд. Рихтера, переработка статей раньше напечатанных в «Русск. Мысли», «Рус. Стар.» и др. журн. (М. 1892); В. Сторожев, «Родоначальник русс. ветви Лермонтовых» («Книговедение», 1894, №№ 5-8) и мн. др. Орлов, «М. Ю. Л.» (СПб., 1883). Отдельно от прочих критиков стоит В. А. Зайцев («Русское Слово»; 1862, № 9), охарактеризовавший Л. как «юнкерского поэта». Л. часто приписывали стихотворения других авторов.
Так с его именем появились: барона Розена, «Смерть» («Развлечение», 1859); гр. В. А. Соллогуба, «Разлука» («Современник», 1854, т. 46); M. Розенгейма, «А годы несутся» («Русский Вестник», 1856, № 14) и др. {Брокгауз} Лермонтов, Михаил Юрьевич — великий русский поэт (1814-1841). В числе общественных вопросов, которыми очень рано начал интересоваться Л., был вопрос национальный, а среди других народностей, судьба которых его интересовала, были и евреи. Вопросу о положении евреев в христианском мире почти целиком посвящена его детская драма «Испанцы» (1830). Общая концепция драмы, трагические положения, резкая противоположность между добродетелью и пороком, изображение того, как самая возвышенная добродетель в нашем мире вынуждается иногда идти путем преступления, пылкие монологи — все это навеяно шиллеровскими «Разбойниками» и отчасти Байроном, но фабула драмы, постановка еврейского вопроса и самое его разрешение свидетельствуют о глубоком влиянии лессинговского «Натана Мудрого», хотя в разработке сюжета чувствуется и значительная самостоятельность нашего поэта. Действие драмы происходит в Испании в век инквизиции; евреев преследуют, а среди христиан царит взаимная вражда, злоба, корысть: самое гнусное предательство является обычным приемом их деятельности.
Молодой, благородный испанец Фернандо спасает от христиан преследуемого ими старика-еврея, Моисея; этот его поступок так необычен, что заставляет изумленного еврея воскликнуть: «Клянусь Иерусалимом, что он не христианин!…Это верно». Через несколько дней еврею удается уплатить свой долг и спасти Фернандо от гибели. «Он здесь, перед тобой — еврей, гонимый твоим народом, но ты спас меня, и я тебе обязан заплатить, хоть я твоей отчизной презираем.
Так, дочь моя, вот мой спаситель». «Здесь, — замечает Фернандо, — одни евреи бедные… Что нужды? они все люди же». В конце драмы, как и в «Натане Мудром», оказывается, что Фернандо не испанец, а когда-то несчастным образом потерянный ребенок этого самого Моисея, найденный и воспитанный испанцем.
Таким образом, Моисей оказывается как будто правым в уверенности, что благородный поступок Фернандо не вяжется с его христианством.
Главный общественный вывод драмы тот, что христиане не имеют ни малейшего права ненавидеть и презирать евреев и что пропасть, созданная между людьми различием веры, есть не более чем предрассудок, чреватый гибельными последствиями, к несчастью, едва ли не составляющий неотъемлемую черту человеческой природы, злой и уклонившейся от велений Божества.
Такой был взгляд на евреев и еврейский вопрос 15-летнего Л. Кроме «Испанцев», к еврейскому вопросу Л. подошел еще только в двух произведениях.
Одно — коротенькое стихотворение того же 1830 г. «Плачь, Израиля народ»; оно, вероятно, было первым наброском «Еврейской мелодии», включенной в драму «Испанцы», и в этой второй редакции представляющий из себя явное подражание байроновской «Еврейской мелодии» «О, плачьте о тех, что у рек вавилонских рыдали, чей храм опустел, чья отчизна — лишь греза в печали»; в первой редакции поэт дальше отошел от своего образца.
Тот же самый мотив звучит и у Л.: «Плачь, Израиль, о плачь! — твой Солим опустел! О родине можно ль не помнить своей? Не пойте, досадные звуки цепей свободы веселую песнь заглушат.
Изгнанники, пеплом посыпьте чело.»…» Другое произведение Л. — «Баллада» 1832 года. Основной мотив ее тот же, что и драмы «Испанцы»: различие вер вырыло между людьми пропасть; живое человеческое чувство стремится перебросить через нее мост, но общественные условия его разрушают, и в этом источник великих несчастий для человека.
Но только в роли преследующего тут оказывается не христианин, а еврей. «Жидовка младая» тайно идет к своему возлюбленному, чтобы предупредить его о грозящей ему беде. «Отец мой сказал, что закон Моисея запрещает любить тебя. Мой друг, я внимала отцу, не бледнея, затем, что внимала любя… Мой друг, берегись его мщенья… Беги же отсюда скорей! Тебе не изменят уста твоей Сарры под хладной рукой палачей.
Беги!» Но бежать ни ее возлюбленному, ни ей самой не удалось, и утром «народ изумленный кричал и шептал об одном: там, в доме, был русский, кинжалом пронзенный, и женщины труп под окном». В этом стихотворении девушка называется не еврейкой, а «младой жидовкой»; наименование «жиды, жид, жидовка» и в «Испанцах» встречаются наряду с «евреями»; но из всего тона обоих этих произведений совершенно ясно, что никакого презрительного смысла с ним Л. не соединял, что слово «жид» было для него (как, может быть, и вообще в языке лермонтовского времени) совершенным синонимом слова еврей, лишенным всякого специфического оттенка.
В значительно позднейшей (1834- 1835) драме «Маскарад» один раз мимоходом упоминается «жид» с оттенком презрения.
Герой драмы Шприх характеризуется в следующих выражениях: «С безбожником — безбожник, со святошей — езуит, меж нами — злой картежник, а с честными людьми — пречестный человек»; «какой он нации, — сказать не знаю смело: на всех языках говорит.
Верней всего, что жид». Но совершенно тот же смысл имело бы здесь и слово «еврей». Эта характеристика вложена в уста совершенно отрицательного героя Казарина, и, конечно, она нисколько не характеризует отношения Л. к евреям.
Хотя к еврейскому вопросу после названных произведений Л. не подходил, но все его общее миросозерцание, философское и политическое, поскольку оно выразилось в его поэтической деятельности, заставляет думать, что Л. до конца своей краткой жизни оставался верен тем взглядам на евреев, которые он высказал 15-летним мальчиком в «Испанцах». В. Водовозов. {Евр. энц.} Лермонтов, Михаил Юрьевич — известн. поэт, певец Кавказа, кавказ. войны и бытописатель ее типов, род. в 1814 г., образование начал в Москов. унив-те и, по собств. его признанию, «жил для поприща литературного». Однако столкновение с одним из профессоров Москов. унив-та побудило Л. покинуть его, а поступлению в другой (СПб.) помешали какие-то формальности, и тогда 10 ноябр. 1832 г. он поступил в школу гв. подпрап-ков и кавал. юнкеров.
Он сделал этот шаг серьезно и сознательно и, сообщая о нем близким, писал в одном из своих писем: «Если начнется война, клянусь Богом, что я всегда буду впереди». Эту свою Аннибалову клятву Л. свято и честно сдержал.
Л-ву-поэту и человеку и его «вечно печальной дуэли» посвящен ряд биографич., историко-литер. и критич. исследований и мемуаров; поэтому в наст. издании он рассматривается с наименее обследованной и известной стороны: как офицер, числившийся в списках 4 полков нашей армии, как боев. деятель Кавказ. войны и как ее поэт, историк и бытописатель, произведения которого дают не одно художеств. наслаждение, но и возможность живо и верно ознакомиться с характером этой войны, проникнуть в ее дух, понять ее тактику и психику ее бойцов, наших славных «старых кавказцев», и их беспощадн. врагов-горцев («Герой нашего времени»). Школьные годы Л. отмечены рядом поэтич. произведений («Молитва», «Петергоф, праздник», «Госпиталь», «Уланша» и «Монго»), воспроизводящих быт и режим этой школы столь ярко, что никакие историч. документы не могут сделать этого сильнее. 23 ноябр. 1834 г. Л. был произведен в корнеты лейб-гвардии Гусар. п. и служил в нем до фвр. 1837 г., когда за стихотворение «На смерть Пушкина» был переведен прап-ком в Нижегород. драг. п. За этот период жизни им уже написаны такие крупные вещи, как «Боярин Орша», «Маскарад», «Умирающий гладиатор», «Хаджи-Абрек» и «Измаил-бей». Т. обр., Кавказ уже привлекал внимание Л. и, отправляясь теперь туда, он ехал, подготовленный своим гениал. прозрением к тому, чтобы принять живое участие в шедшей на нем войне, знакомый с характером прот-ка и его приемами борьбы.
Об этом ясно свидетельствует именно поэма «Измаил-бей» (1832), в которой дано худож.-этнографич. описание горск. племен Кавказа, которых «Бог — свобода», а «закон — война», рассказана поэтич. история Кавказ. войны и предсказан ее удачный для России исход. («Какие степи, горы и моря оружию славян сопротивлялись? И где веленью русского царя измена и вражда не покорялись?»). Явившись на Кавказ, Л. тотчас же стал хлопотать о том, чтобы попасть в осен. эксп-цию на Черномор. побережье и действ-но «1837 г. находился в эксп-ции за Кубанью под нач-вом г.-л. Вельяминова, в каких же походах неизвестно». На другой же день после Высоч. смотра Нижегородск. полку (11 окт. 1837 г.) Л. был переведен обратно в гвардию — в лейб-гвардии Гродн. гусар. п., а в апр. 1838 г. — в свой прежний лейб-гвардии Гусар. п. Покидая Кавказ, Л. резюмировал свои впечатления от пребывания на нем так: «Здесь, кроме войны, службы нет». Литератур. слава Л. все росла, первые варианты «Демона» уже ходили в списках по рукам, «в нем начинали видеть преемника Пушкину», а его уже опять тянуло на Кавказ, где «в сшибках удалых забавы много, толку мало». Однако просьба Л. о переводе его на Кавказ встретила отказ: «Не хотят даже допустить, чтобы меня убили», — писал он. Но ссора его, вернее спор, — опять-таки из-за Пушкина — с сыном франц. посланника де Барантом, закончившаяся дуэлью, заставила позабыть об этих высок. побуждениях, и по воен. суду 13 апр. 1840 г. Л. был отправлен на Кавказ поручиком в Тенгин. пех. п. Здесь ему предстояло попасть в гарнизон какого-либо укрепления на Черномор. линии, но это ему не улыбалось.
Он добился прикоманд-ния к отряду генерала Галафеева, посланному для усмирения Чечни, возмущенной Шамилем. 11 июня 1840 г. он принял деят. участие в бою на р. Валерик, картину которого, как и свои боев. впечатления, отразил в стихотворении «Валерик». Генерал Мамацев, участник этого боя, в своих воспоминаниях, напечатанных в 1897 г. в газ. «Кавказ», говорит, что хорошо помнит момент, когда Л. верхом на бел. коне, рванувшись вперед, исчез за валами.
Об этом же свидетельствовал в своей реляции и генерал Галафеев: «Тенгин. пех. полка пор. Л. во время штурма неприят. завалов на р. Валерик имел поручение наблюдать за действиями передов. штурм. колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшей для него опас-тью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами.
Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отмен. мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприят. завалы». Зрелище войны сделало Л. серьезным, и зрелость его мыслей о ней сказалась не только в «Валерике», но и в том остальном его худож. наследии, которое связано с Кавказом («Завещание», «Спор», «Казач. колыбел. песня»). Однако скорбный вопрос, заданный себе Л. после боя под Валериком: «Жалкий человек! Чего он хочет? Небо ясно, под небом места много всем, но беспрестанно и напрасно один враждует он… Зачем?», не ослабил в Л. сознания долга и боев. энергии.
Его отчаян. храбрость, удивлявшая, по словам К. X. Мамацева, даже старых Кавказ. джигитов, и столь ценная в кавалеристе «непоседливость» доставили ему нач-вание над кон. охотниками отряда Галафеева, и Л. оказался образцовым начальником летуч. отряда. «Его команда, — по словам Мамацева, — как блуждающая комета, бродила всюду, появлялась там, где ей вздумается, открывая присутствие неприятеля и как снег на голову падая на чечен. аулы». «Невозможно было сделать выбора удачнее, — доносил Галафеев высшему нач-ву. — Всюду пор. Л. первый подвергался выстрелам хищников и во главе отряда оказывал самоотвержение выше похвалы. 12 окт. на фуражировке за Шали этот отличн. офицер, пользуясь плоскостью местоположения, бросился с горстью людей на превосходного числом неприятеля, отбивал его от цепи наших стрелков и поражал неоднократно собств. рукой хищников. 15 окт. он с командой первый прошел через Шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению.
При переправе через р. Аргунь он действовал отлично и, пользуясь выстрелами наших орудий, внезапно кинулся на партию неприятеля, которая тотчас же ускакала в ближайший лес». Так же лестно отзывается о Л. и князь Голицын, начальник кав-рии в отряде генерала Граббе, в составе которого для действий против Шамиля вошел и отряд Галафеева с его лермонтовской командой. «Во всю эту эксп-цию в М. Чечню, с 27 окт. по 6 ноябр. 1840 г., — доносил Голицын, — поруч. Л. командовал охотниками, выбранными из всей кавалерии, и командовал отлично во всех отношениях; 27 окт. он первый открыл отступление хищников из аула Алды и при отбитии у них скота принимал деят. участие, врываясь с командой в чащи леса и отличаясь в рукопашном бою». В бою 28 окт. в Гойтин. лесу Л. первый открыл завалы, за которыми укрепился неприятель, выбил его из леса, гнал и уничтожил больш. часть хищников. 30 окт. произошло второе дело на р. Валерик, в котором Л. со своей командой отрезал сильн. партии горцев выход из лесу. 4 ноябр. в Алдинск. лесу произошел последний бой, вся тяжесть которого легла на нашу артиллерию (4 op.), долженствовавшую обеспечить отступление авангарда.
Понимая тяжкое положение артиллерии в лесн. дефиле, Л. «раньше всех явился к орудиям с своей командой». Соврем-ки поэта сообщают, что в походе он не обращал никакого внимания на форму: носил то канаусовую красную рубаху, то офицер. сюртук, расстегнутый, без эполет, с откинутым назад воротником.
Переброшенная через плечо черкес. шашка и бел. холщовая фуражка довершали его костюм. «Всегда первый на коне и последний на отдыхе», — так характеризовал Л. кн. Голицын.
Галафеев представил Л. за первое дело к орд. св. Владимира 4 ст. с бант., за последующие — к обратному переводу в гвардию с тем же чином и со старш-вом, а кн. Голицын за эксп-цию в Чечню — к зол. оружию.
Но в СПб. Л. было отказано даже в орд. св. Станислава 3 ст. и велено никуда из полка не отпускать.
Это Выс. повеление уже не застало Л. в живых. Он погиб 15 июля 1841 г. в г. Пятигорске на дуэли с отст. майором Мартыновым.
В Никол. кав. училище имеется Л-ский музей, а перед зданием училища ему воздвигается памятник. (Последн. полн. собр. соч. Л. Изд. Имп. академии наук. СПб., 1911-1913; Вл. Апушкин.
Лермонтов. «Рус. Инв.». 1901, № 155 156 157). {Воен. энц.} Лермонтов, Михаил Юрьевич известный поэт; р. 3 окт. 1811 г., † 15 июля 1841 г. {Половцов} Лермонтов, Михаил Юрьевич [1814-1841] — поэт. Сын аристократки, вышедшей против воли родных замуж за бедного дворянина — армейского «капитана в отставке». Мать Л. умерла в 1817, отец по бедности мог доставить ребенку лишь скромное воспитание.
И бабушка Л. по матери — Арсеньева — взяла мальчика к себе с условием воспитывать его до возмужалости и во всем советоваться с отцом. Однако гордая аристократка, горячо любя внука и неусыпно заботясь о нем до конца, приняла все меры к разлучению ребенка с отцом, которого презрительно третировала вся родовитая родня матери поэта. В этой семейной драме, наложившей отпечаток на психологию поэта, отражается социальный конфликт крепостнической дворянской знати и деклассирующихся слоев дворянства, опускавшихся в ряды непривилегированных классов.
Проведя детство в поместье бабушки Тарханы, Л. в 1828 поступает в московский «Благородный университетский пансион», где между прочим сотрудничает в школьном журнале, а с 1830 числится студентом «нравственно-политического отделения», а потом «словесного» отделения Московского университета.
Покинув в 1832 университет из-за какого-то конфликта с профессором, Л. поступает в петергофскую «школу гвардейских подпрапорщиков», откуда в 1834 был выпущен в корнеты лейб-гвардии гусарского полка. «Насмешливый, едкий, ловкий, вместе с тем полный ума самого блестящего, богатый, независимый, — вспоминает о Лермонтове поэтесса Растопчина, — он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был запевалой в беседах, в удовольствиях, в кутежах». Однако дворянская знать давала Л. чувствовать его неродовитость, и с большим трудом поэт завоевывал положение равного в аристократическом свете. «Было время, — писал он впоследствии к Лопухиной, — когда я, как новичок, искал доступа в это общество, аристократические двери были для меня заперты». В 1835 в «Библиотеке для чтения» без ведома автора появилось первое печатное произведение Лермонтова «Хаджи-абрек», но всеобщее внимание Л. привлек в 1837 знаменитым стихотворением на смерть Пушкина, широко распространившимся в списках. «Навряд ли, — вспоминает В. В. Стасов, — когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление». Экземпляр этого стихотворения был прислан Николаю I с надписью анонимного доносчика: «воззвание к революции». Лермонтов был арестован и царским приказом переведен в драгунский полк, расположенный на Кавказе, с предписанием выехать в 48 часов. Благодаря усиленным хлопотам бабушки, через 8 месяцев Л. вернули в гвардию — в Новгород, а еще через полгода — в Петербург.
По сообщению М. Лонгинова, Л. «был очень плохой служака, в смысле фронтовика и исполнителя всех мелочных подробностей в обмундировании и исполнения обязанностей тогдашнего гвардейского офицера», и «частенько сиживал в Царском Селе на гауптвахте». Зато в эти годы блестяще развертывается литературная деятельность Л. В 1838 в «Лит-ом прибавлении к Русскому инвалиду» появляется «Песнь про купца Калашникова», в 1839-1840 в «Отечественных записках» печатается «Герой нашего времени», в 1840 Л. выпускает 2 книги: «Стихотворения» и отдельное издание «Героя нашего времени». В. Г. Белинский в статье о «Герое нашего времени» [1840] называет Лермонтова «новым ярким светилом» и «звездою первой величины». Но дуэль с сыном французского посланника де Барантом весной 1840 навлекла на Л. новые репрессии.
Л. был арестован.
Между прочим в ордонансгаузе (месте заключения) поэта посетил Белинский.
Великий критик и поэт встречались и раньше, но склонность Л. прикрываться маской светского болтуна не допускала сближения.
В это же свидание поэт и критик нашли общий язык. Вернувшись от Л., Белинский рассказывал И. И. Панаеву: «Первый раз я видел этого человека настоящим человеком… Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собой… В словах его было столько истины, глубины и простоты.
Я в первый раз видел настоящего Л., каким я всегда желал его видеть». В письме к Боткину, сообщая об этом свидании с Лермонтовым, Белинский писал: «Глубокий и могучий дух!.. О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура!.. Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого». На заключение следственной комиссии по делу о дуэли Л. Николай I наложил резолюцию: «Перевесть в Тенгинский пехотный полк… исполнить сигодниже» (орфография подлинника. — Г. Л.). В июне 1840 Л. был уже в кавказской армии в отряде генерала Галафеева.
За ряд смелых боевых действий военное начальство представило Л. к ордену, но «государь император, по рассмотрении доставленного о сем офицере списка, не изволил изъявить монаршего соизволения на испрашиваемую ему награду.
При сем его величество, заметив, что поручик Л. при своем полку не находился, но был употреблен в экспедиции с особо порученною ему казачьею командой, повелеть соизволил… о подтверждении, дабы поручик Л. непременно состоял налицо во фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку». В феврале 1841 Л. приехал в отпуск в Петербург в надежде добиться отставки и целиком отдаться литературному труду. Л. делится со знакомыми литераторами планами издания литературного журнала.
Но правительство в отставке отказало и приказало поэту немедленно вернуться на Кавказ.
В начале мая Л. выехал назад, к месту ссылки, но по дороге в армию под предлогом болезни задержался в Пятигорске.
Насмешки Л. над одним из старых знакомых — франтиком и сердцеедом Мартыновым — привели к ссоре. Ссора эта была раздута аристократическими недругами поэта, отдыхавшими в Пятигорске.
Последовала дуэль, закончившаяся смертью поэта. По словам кн. Васильчикова, секунданта убийцы Л., высшее петербургское общество встретило весть о гибели поэта отзывом: «Туда ему и дорога…» Л. принадлежал к поколению, в отрочестве пережившему декабрьские дни 1825, к поколению, цвет которого, по выражению Герцена, был пробужден пушками Сенатской площади.
Были каналы, через которые всплески декабристского движения доходили до Л. Родственник Л., в имении которого поэт проводил свои вакации, находился в свое время в близких отношениях с К. Ф. Рылеевым.
Стихотворение Л. «К*** [Пушкину]» свидетельствует о знакомстве поэта с нелегальными «вольными» стихами Пушкина.
Существуют разные версии относительно политических «вольных» мотивов поэзии Л. Г. В. Плеханов считал, что Лермонтов «в своей ранней юности имел много свободолюбивых стремлений», но что эти стремления «остались неразвитыми и впоследствии, по-видимому, совсем заглохли». Е. Соловьев (Андреевич), наоборот, полагал, что «смерть Пушкина создала Л.» и что «реальные мотивы неудовлетворенной мести и грозного негодования начинают звучать у него лишь после катастрофы 1837 г.». Обе эти версии опровергаются фактами.
Уже в стихотворении «Портреты» [1829] Лермонтов называет себя «свободы другом», а в другом стихотворении того же года со скорбью восклицает о своей отчизне: «Там стонет человек от рабства и цепей…» 1830 ознаменован бурным взрывом революционных мотивов.
В этом году написаны: драма «Испанцы», проникнутая пламенным протестом против сословного и религиозного неравенства; поэма «Последний сын вольности», разрабатывающая традиционную для либеральной и радикальной поэзии конца XVIII — начала XIX вв. тему легендарного новгородского бунтаря Вадима и ярко выражающая настроения революционных элементов в дни торжества реакции; два стихотворения, восторженно приветствующие июльскую революцию во Франции, с энтузиазмом рисующие баррикадные бои в Париже и напоминающие, что «есть суд земной и для царей»; стихотворение «К***», упрекающее Пушкина за примирение с правительством; стихотворение «Новгород», грозящее гибелью «тирану» Аракчееву; наконец «Предсказание» — туманное, но суровое пророчество о «черном годе», «когда царей корона упадет». В 1831 Л. пишет драму «Странный человек», содержащую в себе резкий протест против крепостного права (сц. V) и во многом перекликающуюся с юношеской драмой В. Г. Белинского.
Таким образом вопреки Е. Соловьеву яркие революционные мотивы звучали в поэзии Л. задолго до убийства Пушкина.
Но не прав и Плеханов, полагая, что впоследствии эти мотивы заглохли.
В 1838 в знаменитой «Думе» Лермонтов упрекал современников и за то, что они — «перед властию презренные рабы» (строчка, не пропущенная в свое время цензурой).
И в год смерти в прославленном прощании с отчизной Л. беспощадно заклеймил «немытую Россию — страну рабов, страну господ». Это предсмертное восьмистрочие — оглушительная пощечина империи Николая I. Таким образом мотивы ненависти к самодержавно-крепостническому строю, мотивы политического свободолюбия проходят через поэзию Л. на всем протяжении его деятельности.
К тому же несколько ярко-революционных стихотворений Л., дошедших до нас только в немецком переводе Боденштедта, свидетельствуют, что сохранившееся литературное наследство Л. далеко не покрывает его «вольного» творчества.
Луначарский имел все основания назвать Л. «последним и глубоко искренним эхом декабрьских настроений». Если Л. и не обладал стройной продуманной политической программой, то несомненно он сохранил унаследованные от декабристского движения буржуазно-демократические революционные устремления и настроения.
Положение немногочисленных представителей дворянской интеллигенции 30-х гг., оставшихся верными буржуазно-демократическим взглядам или настроениям декабристов, было трагично.
Дворянская революционность была убита в 1825 не только пушками крепостнической диктатуры, но и еще (если не главным образом) страхом перед призраком новой пугачевщины.
Революционность разночинцев созрела двумя десятилетиями позднее.
Революционно настроенные одиночки, не заставшие первой и последней попытки обуржуазившихся дворян прибегнуть к оружию революционного действия и не дождавшиеся революционного выступления разночинцев-шестидесятников, изнемогали в исканиях какой-нибудь реальной опоры для своих идеалов.
Противоречия идеалов и действительности — центральное противоречие над разрешением которого бились и Бакунин, и Герцен, и Огарев, и Белинский.
Именно для разрешения этого противоречия привлекались Шеллинг, Гегель и Фейербах, Сен-Симон, Фурье и Луи Блан. Колебания между уходом в мир абстрактного идеала и примирением с глубоко враждебной действительностью знаменовали собой путь поисков конкретного идеала.
Этим путем — от принесения действительности в жертву идеалу, через принесение идеала в жертву действительности, к выведению идеала из самой действительности — шел мятущийся «неистовый Виссарион» — Белинский.
В образах Л. выразились сходные искания.
Сходные — конечно не значит идентичные.
Плебейские корни разночинца Белинского и барские корни дворянина Лермонтова — далеко не одно и то же. Но на данном переходном этапе искания разночинца Белинского, с трудом высвобождавшегося из-под власти либерально-дворянских влияний, и дворянина Лермонтова, вступающего на путь разрыва со своим классом, были близки друг другу. Недаром Белинский считал «глубокость и разнообразие идей, необъятность содержания» — «родовыми характеристическими приметами поэзии Лермонтова». Противоречие идеала и действительности — основное, движущее противоречие всего творчества Л. В переводе на язык образов это противоречие обнаруживается, в частности, как антитеза неба и земли. Как Белинский в первый период деятельности, Лермонтов начинает с отказа от действительности во имя идеала, с отказа от земли во имя неба. Как «младая душа» в стихотворении «Ангел», юный поэт томился на свете, «и звуков небес заменить не могли… скучные песни земли». В другом стихотворении того же 1831 поэт восклицал: «Тем я несчастлив,/ Добрые люди, что звезды и небо/ — Звезды и небо, — а я человек». Этот разрыв с землей во имя неба, с действительностью во имя идеала и породил в поэзии молодого Л. тягу к фантастике и экзотике.
Образы гордых, могучих героев, титанических страстей на фоне яркой, необычайной — экзотической или фантастической — обстановки были художественным выражением этого разрыва.
Но опять-таки, подобно Белинскому, Л. не мог удовлетвориться этим уходом в мир абстрактного идеала, в царство отвлеченной фантазии.
В стихотворении «Молитва» [1829] читаем: «Не обвиняй меня, всесильный,/ И не карай меня, молю,/ За то, что мрак земли могильной/ С ее страстями я люблю». В стихотворении «Земля и небо» [1831] говорится: «Как землю нам больше небес не любить?/ Нам небесное счастье темно;/ Хоть счастье земное и меньше в сто раз,/ Но мы знаем, какое оно». И позднее, в 1840, Л. вкладывает в уста мертвеца признание: «Что мне сиянье божьей власти/ И рай святой?/ Я перенес земные страсти/ Туда с собой». Еще Михайловский в числе основных и неизменных идей поэзии Л. отметил идею необходимости превратить стремление в действие, согласовать мысль и чувство с делом. Эта центральная идея с полной четкостью сформулирована уже в стихотворении «Монолог» [1829]: «К чему глубокие познанья, жажда славы,/ Талант и пылкая любовь свободы,/ Когда мы их употребить не можем». Двумя годами позже поэт восклицал: «Так жизнь скучна, когда боренья нет./ В минувшее проникнув, различить/ В ней мало дел мы можем, в цвете лет/ Она души не будет веселить./ Мне нужно действовать, я каждый день/ Бессмертным сделать бы желал, как тень/ Великого героя, и понять/ Я не могу, что значит отдыхать». И поэзию свою Лермонтов хотел сделать могучим орудием общественного воздействия.
Стихотворение «Поэт» [1838] — замечательный художественный манифест активной гражданской поэзии — поэзии, воспламеняющей бойца для битвы, нужной толпе, звучащей, «как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных». Но это же стихотворение исполнено горечи и скорби по поводу современного автору состояния поэзии, «свое утратившей назначенье» и безмерно далекой от нарисованного Л. величественного образа поэта-вождя и народного трибуна.
Полный свободолюбивых устремлений и жажды великого дела Л. был окружен реакционным дворянским обществом.
Гневные, презрительные, бичующие строки посвятил Л. высшему свету — «надменному, глупому свету», «важному шуту» [1830], «свету завистливому и душному для сердца вольного и пламенных страстей» [1837], «ледяному, беспощадному свету» [1840]. Чем яростнее язвил Лермонтов светскую челядь, тем острее ощущал он свое глубокое одиночество.
Одиночество — один из центральных мотивов поэта: «Остался я один — / Как замка мрачного, пустого / Ничтожный властелин» [1830], «Одинок я — нет отрады» [1837], «И некому руку подать / В минуту душевной невзгоды» [1840], «Один и без цели по свету ношуся давно я» [1841] и т. д. и т. п. Это гордое одиночество среди презираемого света породнило Л. с поэзией Байрона.
Очень обильная литература о западных влияниях в поэзии Л., к сожалению, совершенно не интересовалась установлением социологической закономерности этих влияний.
Обращаясь к сокровищнице европейской литературы, Л. опирался на творческий опыт лишь тех художников, которые в той или иной степени, в том или ином отношении были ему социально родственны и — в меру этой родственности.
Так, используя при создании своей антиклерикальной драмы «Испанцы» опыт боевых художников третьего сословия — Лессинга и Шиллера, Л. воспринял у Шиллера только мятежную, но не эстетически-созерцательную струю его творчества.
И титанический индивидуализм Байрона — трагического певца разбитой революции — понадобился Л. как опора для разработки своего выстраданного мотива гордого одиночества, порожденного изолированностью немногочисленных наследников освободительных идей в окружении реакционного общества.
Но гордое одиночество, допускавшее уход, в царство отвлеченного идеала, как раз не оставляло путей для того активного действования, которого жаждал поэт. Отсюда — не любование своей блестящей изолированностью, а, наоборот, томление одиночеством, глубокая неудовлетворенность им. Н. П. Дашкевич, добросовестно сопоставивший «Демона» Л. со множеством произведений европейской литературы на ту же тему, отмечает, что «весьма яркое раскрытие муки демонизма и составляет то новое, что внес Лермонтов в тему, над которой работало столько веков». Действительно Л. вложил в уста своего «Демона» трагическое признание: «О, если б ты могла понять./ Какое горькое томленье/ Всю жизнь, — века без разделенья/ И наслаждаться и страдать,/ За зло похвал не ожидать,/ Ни за добро вознагражденья;/ Жить для себя, скучать собой/ И этой вечною борьбой/ Без торжества, без примиренья…». Это трагическое одиночество, эта жажда, действия при отсутствии возможности утолить ее нашли себе чрезвычайно яркое выражение в образе Печорина («Герой нашего времени»). Печорин чувствует себя способным к великому поприщу: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные». Однако он разменивает эти необъятные силы на пустяки.
Реакционная критика яростно набросилась на образ Печорина.
Эстет и реакционер С. Шевырев заклеймил Печорина как живого мертвеца, эгоиста, пигмея зла и доказывал, что «Печорин есть один только призрак, отброшенный на нас Западом». Совершенно иначе отнесся к этому образу Белинский, увидевший в Печорине «силу духа и могущество воли»: «В самых пороках его проблескивает что-то великое», «его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь». Белинский подметил основные противоречия образа — «противоречие между глубокостью натуры и жадностью действия одного и того же человека», — объяснил это противоречие «переходным состоянием духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет, и в котором человек есть только возможность чего-то действительного в будущем и совершенный призрак в настоящем». Глубина и меткость этого анализа подтверждаются позднейшими работами.
Присоединившись к оценке Печорина Белинским, Н. Рожков отметил в этом образе «задатки общественного деятеля». Д. Овсянико-Куликовский считал, что Печорина «всего лучше удовлетворила бы… живая и осмысленная общественная деятельность» и что за ее отсутствием «ему психологически необходимо было создать себе некоторый суррогат деятельности». Вот откуда беспрерывные метанья Печорина и трата сил на мелкие интриги и приключения.
В отличие хотя бы от героев И. С. Тургенева, Печорину чужда внутренняя неспособность к действию, у него размышление не парализовало воли, его мука — не в гамлетизме, а в отсутствии арены для применения своих сил. Глубоко страдая от одиночества, не будучи в состоянии удовлетвориться уходом в мир фантазии, Л., подобно Белинскому, искал перехода от отвлеченного идеала к действительности.
Примерно в 1840 достаточно отчетливо обозначается попытка войти в гущу действительности, слиться с ней. Однако он пришел к настроениям своеобразного фатализма: «Судьбе, как турок иль татарин,/ За все я равно благодарен;/ У бога счастья не прошу/ И молча зло переношу» («Валерик», 1840). Этот фатализм многие приняли за переход на позиции смирения, религиозной веры и чуть не славянофильства.
Известные круги буржуазной и дворянской критики по вполне понятным соображениям создали целую легенду о смиренном и чуть-чуть не «истинно-русском» Лермонтове.
Над созданием этого мифа потрудились и А. Григорьев, и историк Ключевский, и Н. Котляревский, и др. П. Федоровский считал даже, что Л. предвосхитил проповедь Ф. М. Достоевского: «Смирись, гордый человек!» Н. Котляревский, Н. Бродский и др. усматривали в стихах Л. приближение к позициям славянофильства. «Бородино», «Песня про купца Калашникова», «Мцыри» в истолковании Федоровского, Котляревского и даже не устоявшего против традиции Рожкова проводят идеи религиозного смирения.
Эта легенда должна быть разоблачена.
Подчиняясь необходимости, зорко вглядываясь в действительность, ощущая бесплодность абстрактного идеала, Л. не стал апологетом «гнусной расейской действительности», не отказался от своих вольнолюбивых стремлений.
Смысл произведений позднего Л. совершенно извращен творцами легенды о славянофильстве поэта. Подлинной идеей «Бородина» является не квасной патриотизм, а, по замечанию Белинского, — «жалоба на настоящее поколение, дремлющее в бездействии» («Да, были люди в наше время,/ Не то, что нынешнее племя:/ Богатыри — не вы!»). Еще нелепее говорить о смиренно-религиозной установке «Песни про купца Калашникова». Уже Белинский разглядел в ней «состояние духа поэта, недовольного современной действительностью и перенесшегося от нее в далекое прошедшее, чтобы там искать жизни, которой он не видит в настоящем». «И в Калашникове, — пишет Н. Коробка, — и в Кирибеевиче мы видим ту же сильную, могучую личность, развитие которой составляет ядро поэзии Л., и личность эта является в двух своих видоизменениях — насильника и протестанта против насилия, протестанта, образ которого нарисован не только более привлекательным, но и более величественным». Л. Н. Войтоловский слышит в поэме «крик ненависти к царю и опричине» и «укор против тех, кто не в силах постоять за себя, как… Калашников». Мятежную окраску поэмы резко подчеркивает и Луначарский.
Мотивы усталости, успокоения перед лицом природы ни в какой мере не определяют собой общей направленности творчества зрелого Л. Горькая молитва, являющаяся гневным вызовом богу («Благодарность», 1840), пламенный протест против гнета и гимн свободе («Мцыри», 1840), противопоставление мужественного обличителя общественных пороков самодовольству сытых («Пророк», 1841) — таковы характерные мотивы, вместе с мотивами «Героя нашего времени» и «Песни про купца Калашникова» определяющие творческое лицо Л. последних двух лет его жизни. И в фаталистическом «Валерике» [1841] мы находим впервые в русской поэзии будничную картину войны, сниженную и освобожденную от традиционной батальной бутафории, мы находим знаменитое восклицание: «…Жалкий человек./ Чего он хочет!., небо ясно,/ Под небом места много всем,/ Но беспрестанно и напрасно/ Один враждует он — зачем?» А в «Родине» [1841] Лермонтов провозглашает pазрыв со всей идеологией официальной императорской России, отвергая такие святыни дворянского патриотизма, как «слава, купленная кровью», «полный гордого доверия покой» и даже «темной старины заветные преданья». Недаром «Родину» так высоко ценил вождь революционной демократии Н. А. Добролюбов.
Таким образом переход от абстрактного идеала к действительности не означал для Л. разрыва с самой сущностью своих мятежных устремлений.
Прав Боденштедт, говоря, что Л. «никогда не мог и не хотел дойти до такого примирения (как Пушкин — Г. Л.), потому что оно не могло быть полным, а половинных мер он не терпел». Л. так и не сумел разрешить коренное противоречие идеала и действительности, не сумел найти в этой действительности реальную опору для конкретной борьбы во имя осуществления идеала.
Это по существу и отметил Белинский, говоря, что в «Герое нашего времени» затронут «самый животрепещущий вопрос современности, для удовлетворительного решения которого нужен был великий перелом в жизни автора». В чем должен был заключаться этот «великий перелом», можно уяснить, лишь остановившись на классовой природе творчества Л. Существует мнение, что Л. был выразителем заката старой дворянской аристократии.
Еще Н. И. Коробка писал: «В лице Л, гордо умирала аристократическая культура Руси конца XVIII — начала XIX века, обреченная на гибель катастрофой 14-го декабря». В 1928 мнение Коробки было поддержано учеником Переверзева У. Фохтом, который видит в Л. «аристократа-реакционера 30-х гг.», а протест Л. определяет как «чисто реакционный во имя восстановления прошлого, а. не творчества будущего, протест мелочной и бессильный», как «одно из проявлений помещичьей реакции, а не буржуазной революции». Эта точка зрения, противоречащая всем фактам литературной деятельности Л., непосредственно вытекает из антимарксистской, меньшевистской концепции русского исторического процесса, пропагандировавшейся В. Ф. Переверзевым и его школой.
Уже политические мотивы поэзии Л. отчетливо указывают на органическую близость поэта к тому социальному слою, из рядов которого рекрутировались основные кадры декабристского движения, т. е. обуржуазившемуся слою среднепоместного дворянства.
Но на творчестве Л. лежит печать очень значительного деклассирования.
Весьма характерно, что у Л. мы почти не находим усадебных мотивов, удельный вес которых так велик хотя бы в «Евгении Онегине» и лирике Пушкина.
Если образ родной усадьбы и мелькает на миг в поэзии Л., то только как мечта, уносящая от ненавистного аристократического общества («1-е января»). Жажда реальной борьбы во имя осуществления идеалов требовала для реализации своей выхода за пределы дворянства, потому что призрак народного восстания навсегда убил способность даже обуржуазившегося дворянства к революционным действиям, убил при первом же серьезном испытании 1825. Лермонтов смутно чувствовал это и делал первые неверные шаги в этом направлении. «Родина» была уже серьезным прорывом за пределы дворянской России навстречу России народной, демократической.
Но окончательно порвать со своим классом Л. не смог. С одной стороны, как ни презирал Л. дворянскую среду, она все же сумела наложить на него очень сильный отпечаток.
С другой стороны, та общественная сила, которая двумя десятилетиями позднее выступила в качестве авангарда революционной мелкобуржуазной демократии, — разночинная интеллигенция, — во времена Лермонтова еще не оформилась, не осознала себя, ярким свидетельством чего являлись мучительные метания коренного разночинца Белинского.
Дворянская ограниченность сплошь и рядом накладывает свой отпечаток на вольнолюбивые стремления Л. В одном из самых мятежных произведений молодого Л., «Вадиме», пугачевщина трактуется лишь как орудие личной мести обиженного дворянина Вадима: «Бог потрясает целый народ для нашего мщения». Возглавивший в целях удовлетворения личной вражды крестьянское восстание Вадим презирает за это самого себя и еще больше презирает повстанцев.
Не имея уже ощущения реальной связи с усадьбой, Л. все же поэтизирует в мечтах образ последней.
В гневном стихотворении «1-е января» [1840], клеймя светское общество — «образы бездушные людей, приличьем стянутые маски» — и выражая горячее желание «Смутить веселость их/ И дерзко бросить им в глаза железный стих,/ Облитый горечью и злостью», Л. летит памятью к недавней старине и видит себя ребенком в родных местах — у высокого барского дома, в саду с разрушенной теплицей.
Протестант и бунтарь, Л. не сумел все же подняться до такого отношения к родной усадьбе, которое было выражено позднее в знаменитой «Родине» Н. А. Некрасова, окончательно порвавшего с дворянством.
Для Л. образ родного имения, хотя и превратившийся в отвлеченное воспоминание, сохранил свою привлекательность.
Стремление Л. прорваться за пределы дворянства выразилось и в творческом интересе к образу разночинца.
Очень любопытен эскиз чиновника Красинского («Княгиня Лиговская», 1836). Красинский ощущает себя тружеником.
Вот его ответ княгине: «Ваш удел — забавы, роскошь, а наш — труд и заботы; оно так и следует; если б не мы, кто бы стал трудиться». В Красинском характерно обостренное чувство ущемленного личного достоинства.
Но разночинные образы у Л. остаются все же на периферии творчества.
Неприятием Л. окружающей действительности и одиночеством, обусловившими субъективистскую окраску творчества Л., определяются его формальные особенности.
Отсюда в драмах Л. ударение не столько на развертывании действия или углубленной характеристике различных персонажей, сколько на страстных, патетических излияниях главного героя. Драмы Лермонтова — драмы «монологического» (Б. М. Эйхенбаум) типа. В драмах Л., по замечанию В. М. Фишера, «очевидно, что автор интересуется одним действующим лицом, остальные — бледные атрибуты главного, не живущие самостоятельной жизнью». Те же черты отличают и поэмы Л.: и в них повествование и характеристика всей массы персонажей оттеснены бурными излияниями главного героя; и поэмы Л. — поэмы монологического типа. Сходная судьба постигла под пером Л. и балладу, в которой элементы лирической экспрессии и патетики оттеснили повествовательный элемент.
Позиция одинокого протестанта, рвущего с ненавистной действительностью, определила характерные особенности лермонтовских жанров.
Эта позиция выразилась и во всей системе изобразительных средств Л. Белинский находил в поэзии Л. «один недостаток: это иногда неясность образов и неточность в выражении». Но оба эти недостатка неразрывно связаны со всеми достоинствами поэта. Неумение разрешить мучительные противоречия, страстные искания и отсутствие ответа на вопросы, жажда героического действия и невозможность ее утоления — все это находило выход во взволнованных излияниях, в бурных, но не до конца проясненных порывах, и в этих излияниях важна была основная впечатляющая окраска речевого потока.
Этот взволнованно-патетический тон достигался, в частности, как отмечено рядом исследователей, широким применением антитезы, оксиморона, контрастных эпитетов: «Клянусь я первым днем творенья,/ Клянусь его последним днем,/ Клянусь позором преступленья/ И вечной правды торжеством», «Теплой заступнице мира холодного», «В них слезы pазлуки, в них трепет свиданья», «Прекрасна, как ангел небесный,/ Как демон коварна и зла» и т. д., и т. п. Ту же функцию выполняет склонность Л. к ярким тонам, резким краскам и нелюбовь к полутонам, полусвету, полумраку, нюансам.
Лермонтовский пейзаж насквозь лиpичен, картины природы насыщены страстью и движением и служат обыкновенно проекцией человеческих переживаний (тучи символизируют бесприютного странника; дубовый листок символизирует одинокого страдальца; утес — мрачного гиганта, потрясенного мимолетной лаской юности).
Это преобладание взволнованного монолога естественно вело к разработке ораторской стиховой интонации.
Если у Пушкина ораторская интонация, появляясь время от времени, оставалась явно на периферии творчества, то у Л. эта интонация играет огромную роль. Чередование риторических вопросов и восклицаний, обилие то гневных и обличительных, то восторженных, то грустных обращений, частые смены голосовых тембров — таково словесное выражение лермонтовского ораторского строя. Приближение Лермонтова к действительности, порывы его за пределы родного класса сказались и на ораторской лирике поэта. Если у Пушкина ораторская лирика неизбежно облекалась в античные мифологические и славянские архаические доспехи, если античная и славянская бутафория культивировалась яркими представителями гражданской поэзии 20-х годов — К. Ф. Рылеевым, П. Катениным, В. Кюхельбекером, — то Л. преодолел эту традицию и в значительной степени опростил свою ораторскую лирику, освободив ее от архаического и мифологического груза. Приближение к действительности не могло не смягчить крайностей субъективизма, не могло не усилить удельного веса объективных элементов в творчестве Л. С другой стороны, налет своеобразного фатализма не мог не ослабить риторической напряженности.
Попытки прорваться за границы дворянства не могли не порождать тенденции снижения и опрощения стиля. Так. обр. в творчестве позднего Л. намечаются значительные сдвиги, влияющие и на формальные особенности.
В стихотворном эпосе этот путь был подготовлен порнографическими поэмами юнкерских лет («Гошпиталь», «Петергофский праздник», «Уланша»), навеянными бесшабашной средой, но характерными зоркостью к бытовым деталям.
Разительный контраст с романтическими поэмами первого периода представляют сатирические бытовые поэмы более позднего времени: «Сашка» [1836] и «Казначейша» [1837]. В лирике все большую и большую роль начинают играть специфически-разговорные интонации, будничные и «прозаические» обороты и слова. В таком эмоционально-насыщенном стихотворении, как «И скучно, и грустно» [1840], мы встречаем подчеркнуто-«прозаические» обороты: «Желанья!., что пользы напрасно и вечно желать?.. Любить… но кого же?.. На время — не стоит труда… И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг…» Блистательный образец разговорного сниженного стихового строя дан в стихотворении того же года «Завещание»: «Поедешь скоро ты домой:/ Смотри ж…. Да что? моей судьбой/ Сказать по правде, очень/ Никто не озабочен…/ Соседка есть у них одна… как вспомнишь, как давно/ Расстались!.. Обо мне она/ Не спросит… все равно,/ Ты расскажи всю правду ей…». Это внедрение разговорности в стих выразилось и в изменении поэтического синтаксиса. «Звуковая сторона речи Л., — отмечает В. Фишер, — обнаруживает в первом периоде склонность к периодической речи, венцом которой является стих. «Когда волнуется желтеющая нива», во втором — склонность к отрывистой речи, которой написан «Валерик». «Герой нашего времени» так же резко отличается от ранних прозаических опытов Л., как «Завещание» или «Валерик» — от ранней лирики.
Риторический, экспрессивный, доходящий до ходульности и манерности словесный строй «Вадима» уступил в «Герое нашего времени» место разговорной простоте.
Фантастические образы «неистовой школы» сменились глубоко-жизненными типами современности.
Неразрешенность коренного противоречия, отсутствие реального поприща для конкретного действия, бесприютность одинокого протестанта — все это при переходе на реалистические рельсы не могло не выразиться в гипертрофии психологического анализа.
Этим обусловлены особенности жанра «Героя нашего времени»: цикл психологических новелл, рассказываемых от первого лица и объединенных общностью главного персонажа.
Творчество Л. было сконцентрированным выражением всех мучительных противоречий, разрывавших сознание немногочисленных передовых представителей дворянской интеллигенции 30-х гг., воспринявшей революционные традиции 20-х гг. Л. не застал уже недолговечной революционности обуржуазившегося среднего дворянства и умер, не дождавшись выступления революционной мелкобуржуазной демократии.
Основное противоречие творчества Л. так и осталось неразрешенным.
Сделав первые шаги в сторону разрыва с дворянством и сближения с демократической Россией, Л. не успел пойти дальше этих первых шагов. Значительно дальше него пошел по этому пути Н. П. Огарев.
А Н. А. Некрасов совершил то, что не удалось Л. и в меньшей степени удалось Огареву, — порвал с дворянством и перешел на точку зрения мелкобуржуазной революционной демократии.
Творчество Л. так. обр. — гениальный памятник перехода от поэзии обуржуазившегося дворянства (Пушкин) к поэзии мелкобуржуазной демократии (Некрасов).
Как выразитель переходной полосы Лермонтов, естественно, не мог создать школу. Оценки Л. в критике разноречивы, отражая противоречия интересов классовых групп, которые представлялись тем или иным истолкователем Л. Критики реакционных и консервативных классов резко осуждали мятежную и протестантскую установку поэзии Л. и всячески подчеркивали фаталистические мотивы, истолковывая их как признак смирения.
Так, на С. Шевырева («Москвитянин», 1841) «тягостное впечатление» произвели «И скучно и грустно» и «в особенности эта черная, траурная, эта роковая «Дума»». Шевырев рекомендовал поэту сжигать «то, в чем выражаются припадки какого-то странного недуга, омрачающего свет… ясной мысли». А. Никитенко («Сын отечества», 1841) советовал музе Л. отбросить такие произведения, как «1-е января», «И скучно и грустно», «Благодарность». Мятежные мотивы Л. резко осудил и А. Григорьев.
Позднее на них же обрушился идеалист и мистик-философ В. Соловьев.
Тоньше обошелся с Лермонтовым Д. Мережковский, попытавшийся самый мятеж Лермонтова перенести на религиозную почву. По мнению Мережковского, источник лермонтовского бунта не эмпирический, а метафизический.
В этом бунте, по Мережковскому, есть какая-то религиозная святыня.
Это лицемерное «признание» лермонтовского мятежа — худший вид контрреволюционного извращения образа Лермонтова.
Критика радикального лагеря обычно выдвигала на первый план как раз бунтарские мотивы и зародыши народнических настроений в поэзии Л. Таково отношение к Л. Н. Г. Чернышевского, Н. А. Добролюбова, Н. К. Михайловского, вплоть до эпигонов народничества — Иванова-Разумника.
Исключение составляют тут писаревцы, устами B. Зайцева резко «заклеймившие» в Л. мелочного поэта «юнкеров и золотушных помещичьих дочек». Марксистское изучение Л., объясняющее сложное диалектическое единство его творчества, только начинается.
Пока мы имеем лишь отдельные эскизы, к тому же зачастую обессиленные ошибочной методологической позицией исследователей.
Образ Л. неоднократно привлекал внимание беллетристов.
Еще при жизни Л. появился роман графа В. А. Соллогуба «Большой свет», в котором Л. выведен под именем Леонина.
Это — грязный пасквиль на поэта, месть светской аристократии Л. за его презрение к аристократическому обществу.
В 1928-1929 появился целый ряд рассказов, романов и повестей о Л.; «Поэт и чернь» C. А. Сергеева-Ценского, «Штосе и жизнь» Б. А. Пильняка, «Тринадцатая повесть» Павленко, «Бегство пленных, или история страдания и гибели поручика Тенгинского пехотного полка Михаила Юрьевича Лермонтова» К. Большакова и др. В большинстве этих произведений житейский Л. — светский проказник — вытеснил настоящего Л. — мыслителя и поэта, а разрыв поэта и общества опоэтизирован как вечная категория.
По существу большинство этих повестей о Л., не давая исторически верного образа поэта, своим культом социального отщепенства выражают настроения социальных групп, враждебных диктатуре пролетариата или отчужденных от нее. Историко-материалистическое художественное воспроизведение образа Л. — дело будущего.
Библиография: I. Сочин., 2 тт., изд. Смирдина, СПб, 1847; Сочин., изд. Глазунова, СПб, 1852 (изд. 2-е, 1856); Собр. сочин., под ред. С. С. Дудышкина (проверенное по рукописям и восстановившее ряд цензурных пропусков), 2 тт., СПб, 1860; Собр. сочин., под ред. П. А. Висковатова, 6 тт., изд. Рихтера, М., 1889-1891; Полное собр. сочин. Лермонтова, под ред. А. И. Введенского, СПб, 1903; Полное собр. сочин., под ред. Д. Абрамовича, 5 тт., изд. Акад. наук, СПб, 1910-1913; Иллюстрированное полное собр. сочин., под ред. В. Каллаша, 6 тт., М., 1914-1916 сюда вошел ряд статей критич. и мемуарного характера);
Полное собр. сочин., под ред. К. Халабаева и Б. Эйхенбаума, в 1 т., Гиз, 1926 (по полноте материала и тщательности выверки текста наиболее удовлетворительное, есть повторные изд.). II. Биографическая литератуpa: Собр. сочин. Лермонтова, под ред. Висковатова, т. VI; Собр. сочин. Лермонтова, изд. Академии наук, т. V; Щеголев П. Е., Книга о Лермонтове, 2 тт., Л., 1922 (там же перечень биографической литературы).
Хрестоматийные сборники критической литературы: Зелинский В., Русская критическая литература о произведениях М. Ю. Лермонтова, 2 тт., изд. 3-е, М., 1913-1914; Покровский В., М. Ю. Лермонтов, изд. 5-е, М., 1916; «М. Ю. Лермонтов», Библиотека писателей для школы и юношества, под ред. Е. Ф. Никитиной, М., 1930. Основные критические статьи: Белинский В., Полное собрание сочин., под ред. С. А. Венгерова, тт. V и VI, СПб, 1901; Коробка Н., Личность в русском обществе и литературе нач. XIX в., СПб, 1903; Чернышевский П., Очерки гоголевского периода русской литературы, Полное собрание сочинений, т. II, СПб, 1905; Ключевский В. О., Грусть, в его сборн. «Очерки и речи», М., 1913; Соловьев Влад., Собр. сочин., т. VIII, изд. 2-е, «СПб, 1913; Григорьев А п., Собрание сочин., под ред. В. Ф. Саводника, вып. VII, М., 1915; Дуpылин С., Академический Лермонтов и лермонтовская поэтика, «Труды и дни», М., 1916, VIII; Киселев Н. И., Метрические заметки к Лермонтову, там же; Рожков Н., Тридцатые годы, «Современный мир», 1916, XII; Якубинский Л. П., Осуществление звукового единообразия в творчестве Лермонтова, «Сборник по теории поэтического языка», вып. II, П., 1917; Плеханов Г. В., Герцен и крепостное право, Собр. сочин., т. XXIII, М. — Л., 1926; Луначарский А., Лермонтов как революционер, «Комсомольская правда», 1926; Фохт У., «Демон» Лермонтова как явление стиля, сборн. «Литературоведение», под ред. В. Ф. Переверзева, Москва, 1928; Его же, Лермонтов в современной беллетристике, «Печать и революция», 1929, IX. Монографии и сборники: Овсянико-Куликовский Д., Лермонтов, Петроград, 1914; «Венок М. Ю. Лермонтову», М., 1914 (статьи П. Сакулина, Н. Бродского, В. Фишера и др.); Котляревский Н., Лермонтов, издание 5-е, П., 1915; Эйхенбаум Б., Лермонтов, Гиз, Л., 1924; Шувалов С., М. Ю. Лермонтов, Гиз, М. — Л., 1927. Характеристики в общих курсах истории литературы: Соловьев Е. (Андреевич), Очерки по истории русской литературы XIX века, издание 4-е, М., 1923; Войтоловский Л., История русской литературы XIX и XX вв., ч. 1, изд. 3-е, Гиз, М., 1928; Горбачев Г., Капитализм и русская литература, изд. 3-е, Гиз, Л., 1930. III. Собр. сочин. Лермонтова, под ред. Висковатова, т. III. Библиографический указатель, сост. H. H. Буковским;
Полное собр. сочин. Лермонтова, изд. Академии наук, т. V; Владиславлев И. В., Русские писатели, изд. 4-е, Гиз, Л., 1924; Его же, Литература великого десятилетия, т. I, Гиз, М. — Л., 1928; Мандельштам Р., Художественная литература в оценке русской марксистской критики, под ред. Н. К. Пиксанова, изд, 4-е, Гиз, Москва — Ленинград, 1928. Г. Лелевич. {Лит. энц.}

1 Звезда2 Звезды3 Звезды4 Звезды5 Звезд (1 оценок, среднее: 5,00 из 5)

криволапов анатолий глебович

Биография Лермонтов Михаил Юрьевич





Биография Лермонтов Михаил Юрьевич
Copyright © Краткие биографии 2022. All Rights Reserved.